Два месяца «Або» не мог сняться с якоря. Рио, как и Сингапур, был морякам «Або» лазаретом. И как во все минувшие недели, доктор Исаев не знал покоя, хоть и сам едва держался на ногах.
В июне корабль поставил залатанные паруса и пустился отмерять новые сотни миль. В комнате, под крышей, нетрудно скользить указательным перстом по приятной голубизне географической карты. В домашнем тепле и сытости без труда произносишь и пишешь даты, расстояния, названия приморских городов Портсмут, Копенгаген… Вообразите, однако, что было на душе исстрадавшихся моряков, когда слух господина Юнкера опять усладился мелодическим звоном серебра и золота. В Копенгагене Андрей Логгиныч — да не будет ему земля пухом — закрутился, как и два года назад, в вихре удовольствий. Знакомый роскошный отель, собутыльники, дым коромыслом.
Капитан наверняка зазимовал бы в датской столице, к вящему удовольствию содержателей отеля и рестораций, но тут, к огорчению господина Юнкера и к великой радости его подчиненных, в Копенгагене задымил пароход «Камчатка». Превосходным ходоком, недавно сошедшим со стапелей, командовал Иван Иваныч Шанц.
Шанц, уроженец Швеции, вот уже два десятилетия состоял в русской службе. То был боевой моряк, участник средиземноморского похода, блокады Дарданелл. И не только боевой, но и дальновояжный, обогнувший землю на транспорте «Америка».
Иван Иваныч знал нравственные «достоинства» Андрея Логгиныча. Шанц нагрянул в отель и тряхнул за грудки Юнкера. Не без крепких выражений, усвоенных в русской службе, швед выставил ультиматум: марш в Кронштадт, а не то на буксире утащу!
Должно быть, у Ивана Иваныча при всей его крутости (на сей раз вполне праведной) была еще и легкая рука: никогда попутные ветры с такой резвостью не несли «Або», как на переходе из Копенгагена в Кронштадт.
Поздним октябрьским вечером 1842 года трехмачтовый парусный корабль смутно обозначился на малом рейде.
9
Верь не верь приметам, а несчастия не кончились вместе с концом путешествия.
Перво-наперво господин Юнкер посадил офицеров под арест, а сам поспешно убрался в Петербург. Замысел был прост: броситься в ноги заступнику и покровителю светлейшему князю Меншикову да и взвалить на подчиненных напраслину еще большую, нежели в Петропавловске. Официальную и справедливую жалобу, принесенную посланнику в Бразилии, выставил он бунтом, учиненным во время плавания. За таковое грозил суд.
И точно, Бутакова и Бессарабского, Шкота и Фредерикса поодиночке «приглашали» к главному командиру Кронштадтского порта, в ведении которого состояли чиновники военно-судной комиссии.
Главным командиром был тогда знаменитый Фаддей Фадееич Беллинсгаузен, открыватель Южной земли[7]. Бьюсь об заклад, адмирал ни на миг не усомнился в честности офицеров «Або», как и в бесчестности капитана «Або». Но адмиралу не хотелось выносить сор из избы. Негодуя на Юнкера, он настаивал, чтобы офицеры подписали проклятые шнуровые книги.
Тем самым хоть и покрывалось казнокрадство, но зато офицеры избавлялись от законников-крючкотворов. Подписать шнуровые книги? Да ведь это бесчестье! Нет! Пусть асессоры, аудиторы, презус — все это крапивное семя. Пусть суд! Нет, они не подпишут!
Беллинсгаузен так и доложил Меншикову. Сколь ни могущ был светлейший, но и ему, любимцу государя Николая Павлыча, не хотелось выносить сор из своего ведомства. И светлейший спрятал дело под сукно. Военно-судной комиссии не пришлось скрипеть перьями.
Однако и строптивым офицерам не пришлось надеть крест, положенный за «кругосветку». Оставалось лишь пожимать плечами: «Вот тебе, бабушка, и Юрьев день!» И долго еще ощущать себя опальными.
Ну-с, а господин Юнкер, его высокоблагородие, отродясь не слыхавший, что такое благородство? Напомню читателю о «Русском художественном листке». В нем (за какой год, убей, не могу сообразить) мелькнула карикатура на бывшего моряка в полицейском мундире.
Под рисунком было объявление: «Все части света обошел, лучше 2-й Адмиралтейской не нашел».
Андрей Логгиныч не тотчас променял морской мундир на полицейский. Он еще немало куролесил. Мотал казенные денежки и одалживался у консулов за границей. Может, при неизменном покровительстве светлейшего и в адмиралы бы угодил, но однажды (в отсутствие Меншикова) прогнали-таки господина Юнкера в шею.
Юнкер, как кот, умел падать на четыре лапы: заполучил доходное местечко пристава в одной из частей города Санкт-Петербурга, во 2-й Адмиралтейской. И зажил, что называется, своим среди своих.
Большая путина
Путь А. С. Норова
1
Пушкин свернул с Фонтанки на Дворцовую набережную. Нева широко текла и спокойно, вся матовая, без единой морщинки. И ночь тоже была матовая, белая, летняя петербургская ночь.
В тишине безлюдья послышался стук, тупой и размеренный. Пушкин обернулся и увидел Норова. Отставной подполковник шел, опираясь на трость, пристукивая деревянной ногой.
Они были знакомы и даже на «ты», но близко никогда не сходились. Однако, встречаясь в книжных лавках, беседовали с удовольствием. Пушкин признавал превосходство норовского книжного собрания перед своим собственным. У Норова хранились не только печатные редкости, но и рукописные; Пушкин, случалось, адресовался к нему за каким-нибудь фолиантом.
— Прелесть окрест, — проговорил Норов с легким заиканием, следствием давней контузии, и мягко пожал руку Пушкину. — Чудо!
— Да… После нынешней жары приятно, — вяло отвечал Пушкин.
— «Не спится, няня»? — улыбнулся Норов, глядя на скучного Пушкина.
— Устал. Хандрю.
— А я говорю «прости» Северной Пальмире.
— Едешь? — спросил Пушкин; в голосе его слышалась неприязнь.
Они медленно двинулись по набережной. Пушкин угрюмо молчал. Он завидовал Норову. Черт возьми, как просто дается иным поездка за границу! А он? Он не раз просился, но получал отказ… Поездку ж в чужие края Пушкин полагал необходимой человеку мыслящему, особливо литератору. Однако — и Пушкин это отлично знал — из пределов империи выпускают лишь тех, кто на добром счету у высокого начальства. Пушкин на счету таковом никогда не состоял.
— Стало быть, один Норов в опале, другой — счастлив? — недружелюбно спросил Пушкин.
У Норова дрогнули губы. Слишком уж нецеремонно напомнил ему Александр Сергеевич про брата Василия, участника восстания двадцать пятого года. А Норов не только не забывал Василия, но и помогал щедро и часто.
— Напрасно… Напрасно почитаешь меня счастливцем, — тихо и укоризненно отвечал Норов, и Пушкин услышал, как еще четче застучала деревяшка бородинского ветерана. — Брата своего я вот здесь ношу. — Норов приложил руку к груди. — Вот здесь! Что ж до моего вояжа, то льщусь надеждой принесть пользу науке.
— Знаю, знаю, — поспешно и виновато заговорил Пушкин, беря Норова под руку тем особенным доверительным манером, который был ему свойствен и который всегда подкупал ненароком обиженных. — Это так… сорвалось… Сплин у меня, обстоятельства мои… Итак, едешь? Кажется, в лавке Диксона был у нас разговор? А?
— У Диксона, — подтвердил Норов, с удивлением сознавая, что уже вовсе не сердится на Пушкина. — Ты тогда, помню, Шекспира спрашивал.
Они остановились против дома Баташева; в нижнем этаже Пушкин нанимал квартиру.
— А знаешь, Норов… — Пушкин вскинул голову, — позволь предложить мои услуги?
Норов с улыбкой развел руками: какие же, мол, услуги?
— Люблю, брат, дорожные заметки, — быстро продолжал Пушкин. — Есть у меня лицейский друг, моряк, так тот свои дневники мне давал… Вот я и подумал: отчего б и тебе? А? Чтобы и ты радовал меня пространными посланиями? Говорю «пространными» — для кратких надобно время, у тебя ж в дороге лишку не будет. А пометы мои на листах, надеюсь…