Литмир - Электронная Библиотека
A
A

В обед посидели родней, новосибирская тетка еще раз пыталась остаться, старик заявил: «Я тебя лично свезу на вокзал», — и тему закрыли со слезами и успокоительным шепотом. Лузгин поел горячего и подремал часок в кабинете, прислушиваясь к голосам. Он уже передал жене решение старика, и та восприняла его как должное, но с таким жертвенным видом, будто бы ее навечно забирали в монастырь. Вот этого и кой-чего другого он в ней терпеть не мог, но много лет терпел и вновь потерпит какое-то время.

— У меня дела, — сказал Лузгин, натягивая ботинки в прихожей.

— Я знаю, — сказала жена.

— Это не баловство, а серьезное мероприятие. Я должен там быть.

— Конечно, конечно, — сказала жена, и это прозвучало как «я маму только что похоронила, а ты идешь на вечеринку развлекаться». Лузгин и в самом деле мог бы никуда сегодня не ходить, как и вообще не делать в жизни многого другого, по мнению жены, совершенно для семьи бесполезного. Мир за пределами семьи воспринимался женой как некий вспомогательный, в то время как Лузгин считал наоборот.

На площади перед Дворцом молодежи, где наскоро слепили снежный городок, долбила музыка, раскачивались под ветром и солнцем гирлянды фонарей, парусили цветные палаточные тенты, и от них свежо, задорно тянуло дымом и шашлыками. Он был не голоден, но запах этот невозможно было просто пересечь. Валентин уже маячил у подъезда, Лузгин окликнул его и замахал рукой.

Взяли по сто грамм и по шампуру, еще раз поздравили друг друга с Новым годом. Народ вокруг был пьяный и по-пьяному веселый. Налево от Дворца, на перекрестке, стоял крашенный в белое хищный эсфоровский танк в окружении автоматчиков; к ним со смехом приставали подвыпившие девки в толстых русских сарафанах и фотографировались в обнимку. Танк от нечего делать вяло шевелил длинным «хоботом», румяная девка пыталась на нем повисеть, допрыгнуть не могла и грузно падала на задницу.

— Возьми, — сказал Лузгин.

— Отлично, — произнес Ломакин, пряча диктофон за отворотом куртки. Он тоже, как и Лузгин, наблюдал сцену на перекрестке. — Стойте, стойте… Достоитесь, — сказал он, держа шампур наперевес. — А вы допрыгаетесь.

— Вы там опять с ума сошли? — спросил Лузгин. — Ведь это черт знает чем обернется.

— А что, они здесь так и будут стоять?

— Постоят, все будет тихо — и уедут.

— Никогда они отсюда добром не уедут. Ты помнишь такое, чтобы они сами откуда-нибудь убрались? Давай еще по стопке.

— Давай, — сказал Лузгин. Что он сможет — старый, маленький и кривоногий Валька — против этих шестифутовых амбалов, увешанных умным оружием, уверенно и крепко, ноги на ширине плеч, стоящих под прикрытием брони? Весь ужас в том, что сможет, пусть даже один-единственный раз, как тот парень в «Империале», и тогда здесь будет хуже, чем в деревне Казанлык.

Ломакин вернулся от ларька, неся в руках стаканы. Позади него двигался эсфоровский патруль, судя по наружным причиндалам — офицер или сержант и два солдата: оружие наизготовку, лица — каменные, глаза шныряют по сторонам, и на их фоне — вдохновленная выпивкой ломакинская развеселая рожа, остатки рыжих волос клочками торчат из-под шапки… Картина мира, нечего сказать, двадцать первый век во всей красе. Солдат, что шел поближе к Лузгину, посмотрел на него долгим взглядом, словно выделяя из толпы, и Лузгин приподнял свой стакан. Солдат покивал головой, улыбнулся, внятно выговорил:

— С Новым годом!

— Отгребись, — спиной к нему громко произнес Ломакин. Солдат опять заулыбался и кивнул.

— Послушай, Валька, — сказал Лузгин, грызя сыроватое мясо, — когда все это кончится, ты чем вообще займешься? Снова нефтью торговать?

— Не знаю, — ответил Ломакин. — Сначала пусть деньги вернут. Там посмотрим.

— А если не вернут? Останешься с Земновым? Вас рано или поздно кончат, это и ежу понятно.

— Там посмотрим.

— Нет, ты мне скажи! — Лузгин не унимался. — Ты мне можешь обещать, что если — да, если все получится, ты возьмешь деньги и уедешь к семье в свою Венгрию? Вообще уедешь, насовсем?

— Ты сначала мне деньги верни.

— Я? — обозлился Лузгин. — Ты что, совсем одурел? Вы меня о чем просили? Запись сделать. Я ее сделал? Сделал. Какие ко мне-то претензии?

— Еще никто не слушал, что там назаписано.

— Я слушал. Понял? Слушал! Там все записано, что надо, открытым текстом. Ну, почти.

— Послушаем, посмотрим…

— А не пошел бы ты, — сказал Лузгин, и его голос был на удивление спокоен. — Видеть тебя больше не хочу. И не звони мне, понял?

— Звонить придется, — так же спокойно произнес Ломакин. — Даже если там, на пленке, все что надо, потребуется бумагу писать. Ну, что запись сделана тобою, в таких-то обстоятельствах, для книги, без принуждения, и голос подтвердить.

— Чей голос?

— Старика. Что это, ну… считаешь нужным передать… Как важное открывшееся обстоятельство.

— Кому передать?

— Сорокину, майору твоему. Он, кстати, про бумагу и сказал. Иначе запись силы не имеет. В смысле юридической.

— Я ничего писать не буду, — сказал Лузгин, вытирая руки бумажной салфеткой, — и вообще, отдай мне диктофон.

— Не дергайся, — сказал Ломакин, — все нормально, Володя. Сам подумай: все — нормально. Старика жалко? А он, подумай, Вольфа пожалел?

— Это другое.

— Ничего подобного. Тебе, кстати, пора, уже четыре. Да не кисни ты, Вовка, не кисни! И пошли ты всех…

— Начиная с тебя?

— Меня не надо, — сказал Ломакин, — я хороший.

У входа во Дворец колыхался пикет из размахивавших плакатами и кричавших визгливыми голосами толстых теток в пуховых платках и кожаных, до колен, одинаковых куртках. Когда Лузгин поднимался по ступенькам, он краем глаза ухватил направленный в него сердитый взгляд одной из них. Почувствовав контакт, тетка заорала, замахиваясь на него своим оружием, напоминавшим обклеенную бумагой фанерную лопату: «Правда, правда пиши! Почему правда не пишешь?». Лузгин подумал: на своих-то мужиков, поди, не замахнешься и рта не разинешь — сразу зарежут, джигиты… А еще он отметил, что никто из «голубых» пикет не охранял: знали, что женщин не тронут, как бы хамски, развязно они ни вопили. И тут он узнал тетку, кричавшую ему о «правде». Лузгин подошел к ней, преодолевая отпор недобрых темных глаз, назвался и сказал, что он приходил к ней один раз со стариком и что Анечка нашлась, они были не правы, извините, и как там Алик и его дела. «Убили, — ответила женщина. — Твои убили». И снова крикнула: «Правда пиши!».

В раздевалке Лузгина отловили две худые юные девицы из пресс-центра и чуть ли не под руки повлекли на второй этаж, где в большой комнате с овальным столом его ожидало подрастающее поколение журналистов. Лузгин числился героем — еще не награжденным, но объявленным, и предстояло соответствовать. Работавший с ним следователь подобный ход событий уверенно предполагал и при последней встрече без нажима, но четко напомнил Лузгину о данной им подписке о неразглашении. «А что же мне тогда рассказывать?» — обиженно спросил Лузгин. «Про мужество и стойкость ветеранов», — посоветовал следователь, намекая, что личная скромность в данной ситуации пойдет на пользу и следствию, и Лузгину: скромность украшает и не разглашает.

Первый же вопрос, заданный ему, вполне мог бы стать и последним, чисто и конкретно завершающим дискуссию:

— Как вы относитесь к профессии журналиста?

Лузгин пришел в профессию баснословно давно, в эпоху относительного социального равенства (пусть даже равенства в бедности), и совершенно не думал о том, сколько денег эта профессия ему принесет (сколько положено, столько и принесет). С тех пор прошло почти сорок лет, и вторую половину этого, очень короткого, срока он жил и работал уже в другую эпоху, в другой стране, жестоко расслоившейся и указавшей прессе ее истинное место (без обид).

— Давно и крепко не люблю, — сказал Лузгин, — но ничего другого делать не умею. — И обратил внимание на то, что ни один из журналистов эту его кровью и потом, всей жизнью выстраданную фразу себе в блокнот не записал.

97
{"b":"575679","o":1}