Голованов Василий
Танк
Василий Голованов
Танк
повесть
Голованов Василий Ярославович - прозаик, эссеист. Родился в Москве, в 1960 году. Окончил факультет журналистики МГУ. Автор книг "Тачанки с юга" (1997), "Остров, или Оправдание бессмысленных путешествий" (2002; награждена первой премией Министерства печати). Лауреат премии "Нового мира" за 2002 год.
I
Короче, про танк - это я сам все выдумал. Просто раз бродили мы с дедом по лесу, а он возьми и скажи - так, мол, и так, они всегда танки вперед бросали, рвали все напрочь, чтобы потом уже никто не соображал, где чужие, где свои, да-а... Будто стародавнюю мысль какую-то начал вслух, как по радио, потом выключил и опять ушел весь в грибы. А денек был серенький такой, предосенний, березки сыпали желтой листвой, и в колеях лесной дороги, заросших болотной травою, стояла давняя вода. И вот я прищурился и не то что вижу - слышу явственно, как взвывают моторы: они. А потом танк вижу, передовой. Т-III, как сейчас помню, классический танк с классическими фрицами на броне, в классических касках, серые такие. Они нас не замечают, потому что ему тяжело по колеям, дорога у нас в лесу разбитая, танк ревет, весь синим дымом окутан, бросает его из стороны в сторону, и там пехоте на броне - только держись! Но все равно, видок не кислый: главное - десант, а наши не знают - ломит на станцию, на Пушкино, на шлюзы, сволочь, ломит. Ну и дед их, разумеется, не видит - ему-то что? он своего насмотрелся на войне - идет себе, палочкой листики цепляет, ветки приподнимает, в траве пошуршит - и точно - раз! - подосиновик найдет, или белый, или подберезовик, на худой конец. Крякнет так удовлетворенно и аккуратненько ножичком его подрежет, а грибницу прикроет землей. Этот ножичек бабушка мне отдала после его смерти. Но я им пользоваться не стал, он так на книжной полке и лежит нож деда. Я у него в руках его помню. Там было одно лезвие большое, другое маленькое, пилочка для ногтей, ножницы, две костяные зубочистки под накладками черепаховой ручки, отвертка, штопор, толстое шило скорняжное и шило длинное, тонкое портняжное. По уму нож был сделан. Немецкий. Этим шилом тонким удобно было дырочки в трубке для травы прочищать. Но это не о том... Просто, как и все, я в детстве думал, у меня все нормально будет в жизни, потому что такая сила была за спиной, такая защита. Дед, бабушка, мать, отец. Потом дача кончилась, да и детство тоже, пошла другая жизнь, взрослая, которая завертела сначала меня, а потом вместе со мной и всех, кто оказался рядом, пока однажды в сорок лет я не снял дачу в том же поселке, где маленьким рос когда-то, и ко мне не вернулась странная память глубокого детства...
И это оказалось... ну, спасительно. Я не знаю, что в этом было такого спасительного, но это было точно прикосновение к душе, которая, я думал, у меня уже умерла. Короче, было нас четверо - Алешка, Наташка, я и Санек, но он тогда маленький был, в событиях не участвовал. А Лизка вообще еще не родилась. Она на последнем этапе только подключилась. На самом, можно сказать, последнем, когда нас опять осталось только четверо, родных. А больше и не было: тут мы все, братья-сестры. Мы с Саньком родные, а Алешка с Наташкой - наши двоюродные. Алешка на четыре года старше, мы с Наташкой ровня. Санек еще на четыре - минус. Их привозил дядя Боря к нам из Борисоглебска, где они проводили лето, то на месяц, то недели на две. И начиналось самое счастливое время: время восторженного нашего щенячьего, родственного копошения, когда лето просто кипело от наших шалостей и визга, и все мы были абсолютно счастливы. Помню, как мы с Саньком бродили после дождя по лужам. И бродили, надо сказать, уныло, потому что у него сапожки были маленькие, и настоящего соревнования, настоящей игры с ним быть не могло. И вдруг бабушка стала нас звать:
- Ребята! Алеша и Наташа приехали!
И мы от радости так и ударились по дороге, нарочно разбивая брызги и хохоча в голос от счастья, а Алешка сидел на заборе и улыбался, как кот, а Наташка из-за забора смотрела на меня и, наверно, думала: "Вот дурачок... И не вырос совсем..."
Все лето ходил, вспоминал. Про танк. Про карьеры. Как мы их искали ведь несколько лет! А туда езды на велике чуть больше получаса. Но это сейчас, когда мы все стали взрослыми и прем себе напрямик, благо велик у меня американский, скоростей в сто, на нем через лес проехать можно напролом. А поначалу-то ощупью: мир еще был бескраен, мы продвигались вперед, полагаясь на память, как шли вчера, позавчера и раньше. У деда-то были свои причины не спешить, но кто из нас понимал тогда деда? Он выгребал против течения памяти, стремясь удержаться за сегодняшний день, за узор папоротника или блестящее, как весенняя листва, оперенье зеленого дятла, вдруг севшего на березу рядом с ним. А мы, у которых памяти не было по малолетству, радовались, что нам удается пройти вчерашний путь след в след: это значило, что миллионы шагов вслед за дедом в дремучей траве, где все отвлекало и кружило, наложились на что-то, и податливая, жидкая еще память вобрала их и окрепла, как жемчужина, слой за слоем обрастая твердым перламутром. Мы уже знали каждое дерево на своем пути, деревья были врыты в землю крепко, как вехи, но вокруг мир был еще зыбок, как сон: через слив плотины переливалось в речку небо - то ясное, то в снежных громадах облаков; отцветали ландыши, и начинала цвести земляника, потом наступало время щавеля, и мы паслись в прохладной зеленой траве, пока не приходили мужики с косами, веселые загорелые мужики с крупными сочленениями хребта, рук и ног, и не выкашивали весь щавель вместе с прочей травой; в малиннике завязывались первые ягоды, мы пробовали и сплевывали, они были горьки и шершавы; ящерка убегала, оставляя в ладони хвост, невыносимо бьющийся похожей на ток тонкой дрожью жизни; на поляне, над распустившимися синими головками колокольчиков и короставника начинали свой беззвучный танец бабочки-перламутровки; черные волосатые гусеницы тяжелыми ненасытными гроздьями обвисали на крапиве, в лесных лужах среди стеблей стрелолиста и волокон зеленых подводных волос сама собою заводилась неизвестная жизнь мелких подвижных существ; внезапно созревала земляника, и ее тончайший запах пронизывал все - от кончиков пальцев до бревен, из которых сложен был дом, и белых занавесок на терраске, куда к полднику бабушка выносила миску розовых пенок. А потом начинались грибы. И мы шли тогда через плотину в лес, в непролазную лесопосадку перед высоковольтной линией, которая сухо и нехорошо потрескивала толстенными черными проводами и в дождь, и в жару. Там, под проводами, мосластые мужики почему-то тоже всегда сушили и копнили сено. Тогда людей на дачах было мало, и мы набирали полные корзинки белых, подберезовиков и подосиновиков прямо за плотиной. И лишь несколько раз мы с дедом переходили просеку высоковольтной линии и шли в Большой лес.
Тогда мы не заходили дальше опушки: это был настоящий лес с огромными соснами и елями, на серых стволах которых запеклись желтые потеки смолы. Здесь царил сумрак, и среди жесткой сумеречной травы синела ядовитая ягода вороний глаз. Обычно так, по опушке, доходили до ограды лесничества и поворачивали обратно.
Мы видели в лесу круглые ямы, устланные палой листвой, мы знали, что это воронки последней войны, в которых во время дождей скапливается и стоит вода, но каждая из них еще теплилась для нас огнем разрыва. Короче, тогда еще воронки не затянулись на теле земли; правда, по краям они заросли уже молодыми деревцами, и эти деревца потом выросли и всосали в себя следы разрывов, заполнили их листьями и корнями.
Тогда война была еще близко, она еще погромыхивала где-то в недалекой запредельности истории; в каком-то смысле война еще продолжалась, тлела болью в громадной ране деда или вдруг взрывалась бессвязными, но грозными речами дяди Саши Царева, возчика конторы Мосдачтреста, который на телеге, запряженной гнедым Орликом, развозил по дачам баллоны с газом. В Москве, в школе, нам говорили, что это была последняя война, буквально последняя в истории, но мы не верили этому: что-то должно было остаться и на нашу долю. К тому же за войной тянулся такой длинный шлейф памяти взрослых, что мы так и жили в этой их памяти, как во сне или в кино...