Литмир - Электронная Библиотека
A
A

В этих двух комнатках он заканчивал второй том «Мертвых душ» и не замечал да вдруг увидел, только теперь, как неприютно здесь было ему, неловко во всем. Крохотный кабинет, по которому не имелось возможности привольно ходить, как он привык, как хаживал на виа Феличе, 126, пришлось изуродовать ширмами и за этими грустными ширмами спрятать кровать. В другой комнатке полстены занимал широкий диван на высоких ногах, несколько в растопырку выступавших вперед. Овальный стол, кряжистый, похожий с медведем, который неловко топтался в тесной лавке посудника, страшась передавить сапогами хрупкий товар, решительно напирал на диван, как медведь.

Чужой дом, чужие стены, чужая случайная мебель. Уж лучше бы вновь примоститься у старого Челли.

Николай Васильевич едва держался на ослабевших ногах, всей тяжестью малосильного тела всё плотней приваливаясь к холодной, выходившей наружу холодной, зимней стене. Он досадовал на себя, что по милости глупейших фантазий не опустился сразу на стул, когда был рядом с ним. Теперь же он к стулу воротиться не смел, опасаясь свалиться не без грохота на пол: то-то сбегутся, то-то станут шуметь, то-то затискают и залечат его. В голове и без того звенело и пухло. И ночной темной мышью скребла скудная мысль:

«Невелик и тощ, а тяжел, не по ногам себе стал, да и ноги-то, ноги не те…»

Опасное, обидное таилось в этой изломанной мысли, и, вдруг заметивши это, он встряхнулся, отогнал дурацкую мысль и раздумался об ином.

Разумеется, было бы совершенно прилично литератору и домоседу собственное гнездо завести, согласно вкусам и свычаям, в особенности в Москве завести, где все литераторы расселились по родовым, а большей частью покупным, благоприобретенным домам, однако ж, с другой стороны, приют у друзей хорош тем, что относишься к нему как к приюту, и тогда оказывается несколько сносно и то, что в собственном доме не стал бы терпеть, так он и ютился всю жизнь у друзей, кто возьмет приютить, да вот потянуло, тоже, верно, с безделья, на собственный домишко окошка хоть в три, что сделалось всё неудобно, этакий грех.

Попрекнувши себя порядочным образом, он сделался духом бодрей, однако по-прежнему едва держался на дрожащих ногах.

Ему ли такого рода желанья к лицу? Всего себя отдал он на служение общему делу обновлению и очищению погибающего в тенетах стяжания человека, доброй волей взвалил на себя мирское, мало почтенное звание литератора и служил в этом звании не добывания почестей ради, не в жажде горячих благодарственных слов и блестящих мишурным блеском наград ни от кого из людей за труды, суета эта не прельщала его, но, как святыню объявши свой долг, переносил невзгоды, свое место и звание не оставлял, какие бы ни валились на его бедную голову поношения, не переносимые для обыкновенной человеческой гордости, памятуя только о том, что не для себя, не ради ублажения своего самолюбия, но единственно ради счастия ближних занял он свое место и звание и не для удовлетворения своей суетной гордости, которая имелась, к несчастью, имелась и у него, а для блага других, для блага неведомых братьев своих должен он на этом месте и в этом звании пребывать, не ради признательности от грешного мира сего, не ради громкой хвалы досужих и праздных, но ради Христа, представшего перед ним в образе пребывающих в заблуждении, в грехе и пороке, безмолвно молящих, простирающих руки, изнуренных бесплодными простираньями, потому что не видят пути к Нему уставленными в одно земное очами. Так что ж он теперь? Ему ли не перенести испытаний и не пройти свой горестный путь до конца?

Приютившись кое-как попрямей, поправивши повлажневшие от нахлынувшей слабости волосы, бесформенными клоками упавшие на лицо, он для рассеянья, для отвлечения попытался думать о том, отчего перед утренним промерзлым окном призадумался и припомнил светлую улицу вечного города Рима, припомнил старого шельмеца и простеца Челли и двух беспечных молодых водоносов, которые единственно ради своего удовольствия смешили друг друга, поставивши на землю блестевшие как будто росой ушаты воды, которую набирали, как и он, из фонтана. Он убедился давно, что перемена в мыслях могла принести облегченье и направить душу на добрые, такие всегда необходимые чувства. Закусив губы, терпеливо собирая себя, он через силу восстанавливал зыбкую нить случайно расшевелившихся представлений, внезапно сцепившихся так, что прошедшее, озарившись будто улыбкой неизвестного друга, внезапно воротилось к нему, куда-то увлекая, призывая, маня.

Всё, должно быть, произошло оттого, старательно, терпеливо нащупывал он, что он бездельно, без мысли и цели торчал у окна, когда слегка порасчистилось зимнее мглистое небо, вдруг приоткрыв свою бирюзу, а желтое солнце скользнуло к нему за двойное стекло, и этому запоздалому зимнему солнцу он невольно подставил лицо, сладко поприщуря глаза, а в зябкую спину потянул слабый жар недавно растопленной печки, и этот ещё легкий, ещё нерешительный жар, и это неяркое желтое солнце, какое случается в этих широтах на исходе томительно долгой зимы, и легкое круженье, тихий звон в голове, и забвенье того, что ему предстояло свершить, и от этого постыдного забвенья наступившая легкость перенесли его вдруг в чудный мир ненаглядного Рима, где так славно, сладко жилось, где так смело, так безоглядно творилось, точно он погружался в фантастический призрачный сон, где изведал он лучшую пору своей краткой, как молния, жизни.

А за окном стояло зима.

Зима всегда была ненавистна, невыносима ему.

Николай Васильевич прошептал:

– О Рим! Уже никогда-никогда не ворочусь я к твоим великолепным руинам…

И опять в глазах засияло бездонное синее-синее римское небо. И опять в том недосягаемом небе повисло огненное огромное солнце. И опять зарозовела вдали дымная нежность альбанских чарующих гор. И опять вверх, как свеча, летел кипарис. И красавица пиния тонко и чисто рисовалась плывущей в прозрачный воздух вершиной.

– О Рим…

Так горько, так тяжко мыкалось ему на родной стороне. Решительно встали против него все умы, все сословия, все состояния. Язвительный Герцен, умница, талант несомненный и резкий, в отступничестве его обвинил, в ренегатстве. Ядовитый Булгарин оплевал его в своей продажной «Пчеле» с подозрением приглядывались к нему. Самые близкие из москвичей с подозрением приглядывались к нему, точно не решались верить ни одному его из самой глубины души идущему слову и пытались всё подглядеть, угадать, не морочит ли ловко почтенную публику и что там в самом-то деле у него на уме.

Любая брань бы ему ничего, брань даже бы и хорошо, поскольку всякая брань ему на потребу. На твердость, на силу пера, однако до чего ж глупо, до чего ж дико, нелепо трактуют всё то, что сказано им горячо и правдиво, из самой души.

Может быть, всё ещё говорится им неправдиво. Не из самой души? Может быть, душа ещё не чиста?

Что ж в таком случае делать ему?

Вот наконец, наконец завершил он второй том «Мертвых душ», завершил почти месяц назад, Три десятка черепахой ползущих один за другим непрерывно мучительных дней. Все одиннадцать плотно исписанных толстых тетрадей шероховатой прочной белой бумаги, по количеству глав перевязаны надежно скрученной нитью и уложены в свой старый побитый потертый дорожный портфель и заперты в сумрачно молчаливом шкафу.

Шаг оставался последний – обречь поэму под печатный станок и дать её в безучастные, безразличные руки немногих людей. Друзья и враги, книгопродавцы и почитатели, может быть, всё ещё ожидают её, но только они, на других читателей он рассчитывал. Он бы хотел, чтобы её ожидала, но ожидает ли вся ненаглядная Русь?

И вот он был не в силах отдать и обречь, он всё сомневался, всё сомневался все эти бесконечные глухие темные зимние дни, что заслужил он неоспоримое, полное право спокойно, а лучше бы радостно выпустить из рук дорогой, ненаглядный, измучивший его манускрипт, может быть, вновь обреченный гуще людей на распятие, как в прошлый, незабываемый раз.

Он так и шатнулся при одной мысли о казни и грузней привалился к холодной, прокаленной морозом стене. Он бормотал бесприютно, бессильно, неразборчиво и кто и что и о чем говорит:

5
{"b":"575257","o":1}