Литмир - Электронная Библиотека
A
A

– Круглый, как что? Как яблоко? Тыква? Орех? Помидор? Или, может быть, круглый, как солнце?

Разжав зубы, словно они натолкнулись на что-то, непосильное им, задумчиво вытягивая прикушенное перо изо рта, он одними губами он чуть слышно прошелестел:

– Как… солнце…

Тонкие морщинки побежали от углов прищуренных глаз, голова склонилась задорно, почти касаясь ухом плеча:

– С таким именем надо быть таким круглым, как солнце…

Он помедлил ещё, не решаясь вписать в подходящее место, с чувством удовлетворения, даже слабо шевельнувшейся радости размышляя о том, что такое сравнение могло бы… да, могло бы, пожалуй, сгодиться… всё зависело единственно оттого, как там скажется далее. Он стремительно припомнил всё выражение. Выражение ему показалось недурно. Он невольно пропел:

– С таким именем надлежало быть круглым, как солнце, а этот был тощий, как спичка, как старый скелет в анатомическом кабинете, пожалуй.

Замечательно хорошо!

Однако… однако…

Три слишком близко поставленных свиста больно задели, оскорбив, унизив его наметанный, может быть, слишком избалованный слух своим непозволительным сипом. Вороша волосы, выставив подбородок вперед, он, уже в раздражении, протянул:

– С таким солнце, спичка, скелет.

Гадко, отвратительно, стыдно, даже физически, стало ему. Нет, он себе позволить не мог так нелепо, так безвкусно выражать свою мысль. Он всегда требовал от себя настоящей работы и, отбросив перо, обхвативши крепко конторку за жесткие ребра. Стискивая в нетерпении их, укоризненно, властно теребил свой неповоротливый мозг, отыскивая в кладовых памяти такие слова, которые сберегли бы тот уже найденный смысл сравнения старого Челли с круглым, как яблоко, солнцем, однако были бы лишены этого нестерпимого, этого невозможного свиста с – с -с.

Ни одно не удовлетворили его.

Николай Васильевич брезгливо отбрасывал их, точно нечто мерзкое сплевывал с языка, но именно этим внезапным противодействием слов воображение распалялось всё жарче, во всем теле нарастала блаженная легкость, по которой узнавалось всегда вдохновенье, он чувствовал, что станет готов сию минуту творить, и уже заслышалось новое окончанье незадавшейся строчки о Челли, и уже взволнованно выдохнул он:

– С таким именем…

И запнулся, осекся, тотчас умолк, припомнив, разглядев наконец, что перед ним не лежит ни листа, что давно уже убрано всё с глаз долой, чтобы, может быть, никогда, никогда не прикоснуться к бумаге пером.

Он с силой ударил по твердому дереву. Он стремительно поворотился на стоптанных каблуках, точно спешил укрыться от страшного наваждения. Он сделал несколько порывистых неровных шагов, едва не натолкнувшись на стол, который из какой-то неведомой надобности встал у него на пути, как баран. Он сел, как упал, с чувством своей обреченности откинувшись на спинку дивана.

В сознании всплыло, разрастаясь, грозя, решительно всё, и холодная ярость смешалась с неодолимым бессилием что-нибудь изменить, пожелтели глаза, он грозным шепотом осыпал себя укоризнами:

– Для чего тебе это, зачем? Ты тянешь, увиливаешь, прячешься в глупых безделках! Чтобы слукавить ещё раз, чтобы как-нибудь отложить ещё раз? Чтобы вновь побежать в истерике к графу, держа в дрожащей руке не нужный никому манускрипт? Вовсе ни к чему тебе этот плюгавый, покладистый, славный пьяница Челли, а ты со старанием, с пылом любы отыскиваешь стройных сравнений для изображения его нелепой округлости, которой и не было никогда, а на самом деле была прямая противоположность тому, эта бьющая в глаза худоба, как у той хворостины, що торчить из плетня у пьющего на смерть хозяина или от жадность окончательно поглупевшей древней старухи, до ста лет не выпускающей хозяйства из ослабевших, трясущихся рук, совсем захиревшего на глазах нерешительных внуков, которым давно пора труды и заботы взять на себя. Эх, человечишко, жалкий, презренный! Прав, сто раз прав был Матвей, когда сулил тебе уголья ада, хоть и сулил не за то, за что полагается, а все-таки прав!

В ту же минуту фантазия услужливо представила смрадное пекло. В ужасе он зажмурил глаза. Однако в сверкающей тьме уже синим ровным тянущимся пламенем пылали черные обгорелые печи, на раскаленно млевшей, мерцавшей, жаром потрескивавшей сковороде извивалось, корчилось, чадно дымилось тощее нечто, с длинным носом на почернелом лице, и мохнатые мелкие бесы, мерзко дразня его бесконечными шильными языками, рвали за белые губы шипящими огненными щипцами.

Николай Васильевич задрожал и поспешно распахнул заслезившиеся глаза.

Вся эта гадость в тот же миг провалилась, исчезла, оставивши после себя только нервную дрожь, однако этому счастью он не поверил, он омчал комнату мятущимся взглядом, чтобы убедиться наверняка, было ли с ним наваждение, или его в самом деле уже запихнули, на пробу, в смрадное пекло.

Нет, слава Богу, он был ещё дома, должно быть, это судорогой предчувствия озарилась и сжалась душа.

Он вскочил. Он стремительно сунулся в угол. Он осенил впалую грудь неровным поспешным крестом. Он тонко, жалобно попросил:

– Господи, помилуй меня.

Лик, помещенный в красном углу, остался спокоен, задумчив и благостен, как во все времена.

Его широко распахнувшиеся глаза, расплываясь в испуганных покаянных слезах, глухо молили и ждали хоть какого-то вещего знака, однако Христос в этот миг не поглядел на него, лишь сам спокойный благостный лик с обычной неотразимостью подействовал на него, и возвратилось благоразумие, и ужас схлынул пенной волной, медленно угасая и тая.

Он ещё жалобней попросил:

– Господи! Дай мне спокойствие, дай мне ровное расположение духа, какое бывает в раю, Где, как народ говорит, не холодно да и не жарко, а самая середина, как есть!

К такому спокойствию духа он стремился всегда, к этой высшей минуте душевного состояния, к которой стремится решительно всё на земле.

Да где ж его взять? У кого попросить?

Он снова дышал, снова жил, он мог сидеть или свободно перемещаться в пространстве.

Однако то, что он решился бесповоротно свершить, то, что неминуемо ожидало его, что предстояло ему не сегодня, так завтра, не представилось ни разумней, ни легче, чем представлялось все эти дни.

Николай Васильевич сгорбился, сделал два-три нерешительных шага, пошатнулся и судорожной рукой попридержался за кстати подвернувшийся стул.

Перед глазами всё помутилось, поплыло.

Он постоял, коротко, часто дыша, пока наконец сквозь эту мерзейшую муть не прорвалась, не протащилась здравая мысль, что с его слишком пылким, слишком подвижным воображением всякие игры опасны, что воображение, оставаясь так долго без дела, рождает нелепые образы и что по этой причине за ним надобно неотступно, строжайше следить, занять его чем-нибудь. Приструнить хоть какой-нибудь бесцельной, праздной работой.

Беда была в том, что не мог он теперь заниматься ничем посторонним. Лишь одно кипело, лишь одно нарывало в душе, лишь одним были заняты все его мысли.

Он шагнул, добрел кое-как до стены, сам не зная зачем, прислонился к ней машинально плечом и неловкими пальцами распахнул вдруг удушливо стиснувший ворот просторной рубашки, которая минуту назад была ему велика, до того он в последние дни исхудал. Колени мелко по-стариковски дрожали и гнулись, губы тряслись, как тряслись бы от прошедших рыданий, хотя он не рыдал.

Стыд-то какой, он не делал решительно ничего, ему нечем было занять свой сосущий, тоскующий, скудеющий в позорной праздности ум.

Сделалось даже думать о чем-нибудь тяжело, и откуда-то выползали чужие, чудные, скользкие мысли, оскорбляя, унижая его.

Ни кола, ни двора, и негде укрыться на старости лет, уже давно, давно всё житейское сделалось ненужно, безразлично ему и вдруг сдавило смятенную душу его сожалением.

Он жил одиноко, на безлюдном Никитском бульваре, в скучной сытой Москве, где решительно все были чрезвычайно довольны собой. В двух комнатках угловых, направо, возле самых сеней, приютил его граф Александр Петрович Толстой, весь большой дом нанимавший у богатого мещанина Талызина.

4
{"b":"575257","o":1}