Незнакомец все тянулся, все приближался к нему, точно страшился выронить слово, по-ребячьи заглядывая ему прямо в рот, и он говорил, говорил с поднимавшимся вдохновением, не отвлекаясь на это, лишь изредка взглядывая из-под упавших крыльев волос в эти зачарованные глаза, ощущая, как в его душу при этом переливалась какая-то легкость, вдруг вспоминая как давно и напрасно ожидал он такого благодатного взгляда, но в горле сохло, говорить становилось трудней, он хлебнул остывшего кофе, уже позабыв, какая это бурда, отвращение едва не задушило его, однако не посмел он сплюнуть эту мерзейшую гадость, чтобы такого рода низменным действием не испортить чего-то, поспешно сглотнул и кинулся дальше, Иерусалим уже пестрел перед ним:
– В ту ночь, попарившись в бане, я не уснул в скучном здании Православного общества, где меня поместили, давши без платы, как всем паломникам, хлеба. Едва выступило из-за гористого горизонта рыжее солнце, едва заслышался звон подков о стертые камни маленькой площади, я выбрался на улицы города, отыскал носившую имя Давида и двинулся в людской толчее длинным каменным коридором, который спускался уступами под уклон. Я настраивал себя на молитву, однако мне непрестанно мешали женщины, патеры, верблюды, ослы, торговцы, имамы, солдаты, паломники, великое множество, сплошная стена, которая теснилась неизвестно куда, как цветное белье, плывущее вниз по реке, в тени тополей, насаженных по ее берегам терпеливым землевладельцем, который не подумал о нерадивой хозяйке, упустившей свое богатство из рук, и она, забежав, позапуталась в тесных ветвях, а сорочки, юбки, платки уплывают все дальше по течению вниз. Я подумал, что сквозь ту же толпу той же улицей пробирался Христос, когда вступил в этот город через ворота, которые зовут Вифлееемскими, но мне мешали сарацинские башни, мусульманские минареты, походившие на прямых длинных червей, наползавших в самое небо, стрельчатые колокольни католиков и рубчатый купол мечети Омара, занявшей законное место Соломонова храма. Они мне казались мне лишними, как прыщи на молочно-белой коже иной красавицы, когда она собралась под венец и застыла в испуге, что в последний момент жених застыдится этих красненьких точек да и бросит ее на самом пороге Божьего храма.
Он дивился за какой надобностью эти сравненья к нему толпятся толпой, но он любил с беспечным удовольствием развертывать их и сам упивался вольной игрой своих слов, которые прихлынули к нему с такой легкостью, какой давненько не знавал он в своей копотливой работе, а рассказ уже придвигался вплотную к тому ужасному месту, где располагалась молитва его, так что у него поневоле сдвинулись брови, нахмурился лоб, чуть приметно заострилось лицо, а настроение все не менялось, он весь становился веселым и легким и повествовал увлеченно, любуясь потоком ловко поставленных слов, сожалея в душе, что не записал такой благодати нигде и уже никогда не запишет свой внезапно случившийся вдохновенный рассказ:
– Наконец поворотил я в переулок налево. Весь переулок был утыкан торговыми лавками: длиннобородые греки торговали образками и крестиками, освященных в святая святых. Я протиснулся сквозь калитку в камне ограды и узрел за ней храм. Фасад храма показался тяжелым и серым, как старая крепостная стена. Всю паперть, как лишаи, занимали торговцы. В портале, беспрестанно куря чубуки, играли в шахматы два янычара в голубоватых тюрбанах, в красных куртках и синих штанах, походивших размером своим на широчайшие одеяния запорожских козаков. Толпой выходили бородатые мужики и повязанные шалями бабы, вытирающие пропыленными полами юбок заплаканные глаза, утомленно-печальные, усталые после столь дальней дороги, от яркого солнца точно слепые. Стрелами тут и там носились стрижи, ворковали сытые сизые голуби. В провале входа желтели огни больших и малых лампад.
Он вдруг задержался, опершись ладонью о стол. Ему предстояло поведать самое важное. Он подумал внезапно, не слишком ли откровенен с этим абсолютно чужим, посторонним ему человеком: ведь никому из более тесно и задушевно стоявших к нему не доверил он многого из того, что довелось пережить.
Молча и с грустью, со вниманием пристальным поглядел он незнакомцу прямо в глаза.
Глаза незнакомца оказались простодушно раскрыты, жадным интересом отеплело морщинистое лицо.
Возможно ли таить что-нибудь от такого сердечного, наивно открытого взгляда?
Он решил продолжать, и лишь голос внезапно сделался глуше:
– Благоговения я не испытывал, слова молитвы не приходили ко мне. Все, что не теснилось вокруг, представлялось не нужным, раздражало и оскорбляло меня. Тогда я поспешно притиснулся к самому Гробу. В погребальном вертепе, низком и тесном, как игрушечная пещерка, выбитая людьми для каких-нибудь тряпочных кукол своих, куда притискиваешься, принагнувшись по пояс, в огнях исполинских свечей, направо, у самой стены, приютилась лежаночка песочного мрамора. Эту лежаночку я едва разглядел.
Он провел рукой по лицу, точно отгонял наваждение, вновь и вновь желая понять, что стряслось с ним в том тесном крошечном склепе. Он говорил печально и медленно, пристально вглядываясь в себя:
– Я стоял там один. Священник вершил литургию, диакон стоял назади, за стенами Гроба, так что бархатный голос его звучал в отдалении, и звал народ на молитву, голоса народа и хора едва достигали меня. Я знал, что мне надо молиться, я помнил, что за русскую землю молиться предстал, что, может быть, во всей русской земле нынче некому страстно так помолиться, как я один помолюсь. Я все собирал свои силы, с жадностью глядя на гробовую доску.
Он примолк и поник головой. Сердце с гулом трепетало в груди. В душе все обвалилось. Голос пропал.
Тогда он чуть слышно признался, собравши последние силы, одолевая себя:
– Я не помню, молился я в самом деле, понимаете, не припомню никак.
Он с удивлением уставился в лицо незнакомца. На повлажневших висках сильно набухли тяжелые вены. Он силился вспомнить хоть в этот раз, и ему начинало казаться, что помнит, помнит уже. Да, у гробовой доски песочного цвета что-то похожее на молитву стряслось! Однако видение тут же исчезло. Он сказал, не опустив головы:
– Все это было так чудно! Я все радовался, что поместился на месте, для моления так удобном, так располагавшем к нему, а литургия неслась! Блеском блестели золотые оклады икон, драгоценным каменьем и жемчугом сверкали огни разноцветных огней и лампад. Немым восторгом кружилась бедная моя голова.
Тут на глаза его набежали светлые слезы, и срывавшийся голос о прощеньи взмолил:
– И не успел я опомниться, как священник поднес мне чашу для приобщения меня, недостойного… Нет меры любви моей к русской земле, и вот…не удалось о ней… молитва моя… душу мою не поспел…открыть перед Ним…
Незнакомец не двигался.
Он тоже сидел неподвижно.
Вдруг что-то теплое, близкое будто прошептало ему, что не все еще потеряно в его сумрачной жизни, что своя молитва может быть у всякого человека, что он еще может молиться за несчастную, искони несчастливую Русь, что он еще будет молиться, что в поэме его, когда он возведет ее так, как возводят лишь храм, Тот расслышит горячую, горькую молитву его.
Незнакомец сидел совсем близко и странно, прерывно дыша.
В самом деле, чего они ждут? Давно уж пора! Лошадей! Ему надобно сломя голову мчаться в Москву!
Прикрыв ладонью из деликатности рот, незнакомец сказал:
– Такое со всяким может статься в неожиданном месте. Нам тоже случалось теряться, когда стесняет…
Дальнейшего не было слышно. Распахнулась настежьтрактирная дверь. В эту дверь прихлынуло с полдюжины путников, доставленных дилижансом. Путники скидывали пальто, плащи и фуражки, разбрасывали одежду по диванам, по стульям и подзеркальникам, толкали с грохотом мебель, стучали каблуками сапог и кричали на разные голоса:
– Обедать! Живей! Проворней! Обедать!
Половые забегали, двери захлопали, зазвенела посуда, буфетчик метнулся к пузатым графинам и легким закускам, что-то грохотало на кухне, сделался ад.