Доктор Исаченко, умный, энергичный человек, не лишенный юмора с большой долей цинизма (в смысле привычки смотреть в корень вещей), не верил ни в черта, ни в банды. Он смотрел на все с наплевательской точки зрения и только пускал в атмосферу «е-ну» мать. Он не признавал опасности. Матерщина облегчала душу. Мягкий и милый доктор Андерс, типичный краснокрестный деятель, вступал в беседу с тонкой иронией, слегка диссонирующей с унылой жизнью вагона. Подтягивались. Пили чай. Соображали, что будем есть, и судеб Европы и гибнущей России не решали. Брали поход и жизнь как она есть. Потом по доброму русскому обычаю садились играть в винт. Все как следует, с глубокомысленными думами, с «такою» матерью при неудачной взятке, что воздух трещал в вагоне. Винт войны и походов. Начинался винт мирно, с обычными перефразировками и стереотипными замечаниями. Казалось, что это не воинский эшелон, который вез людей на Голгофу, а холостяцкий старый русский винт. Брали взятки. И вдруг сыпался целый град упреков:
- Пропустил - вот туды его мать, куда же ты смотришь?! Надо было с короля бубен, а он режет, нет, так нельзя!
- Нет, - вопил отчаянно Исаченко, - так играть нельзя.
- Ты шутишь, что ли?
Добродушная и мягкая улыбка Андерса показывала, что ему известно, откуда гремит гром, и говорила: «О чем гремите вы, народные витии?»
И снова стук колес и монотонный ход.
Доктор Киричинский в своем подполье на низких носилках глотает какой-то раздирательный роман, хотя, кажется, что уж более раздирательного не придумаешь, чем то, что видит теперь всюду глаз. По крайней мере, в десятый раз в половине дня доктор Андерс вспоминает: «Ну, Кудеяра!»
Доктор Минаев, только что побивший пятеркой пик червонного туза, заводит густым басом торжественно на церковный напев:
Господу Богу помолимся,
Древнюю быль возвестим,
Так в Соловках нам рассказывал Инок святой Питирим.
И вторил пестрый, но стройный хор о том, как «жили двенадцать разбойников и с ними атаман Кудеяр». Как захватил Кудеяр русскую княжну, как тешился он со своей полюбовницей и как ночью грабил честной народ. Рисовался в фантазии Архангельск, глушь и суровый Соловецкий монастырь с иноком смиренным Питиримом... И вспоминались другие разбойники... Превратятся ли они когда-нибудь в смиренных иноков?
И странным лейтмотивом революции, а впоследствии эмиграции, отзывается другая разбойничья песнь, о Стеньке Разине:
Из-за острова на стрежень, на простор родной реки Выплывают расписные Стеньки Разина челны.
Словно из подсознательной сферы русского народа выплыли на по -верхность эти разбойничьи песни, так олицетворяющие окружающую действительность. И долго, долго будут петь их на чужбине русские люди, пока не наступит пробуждение Кудеяра и песню разбойников не сменит гимн покаяния. Стенька Разин, Пугачев теперь витали кругом в различных образах, а душа русского человека тянулась к ним в причудливых переливах своих исканий.
Так тянулось время до обеда. Еда оживляла жизнь. Возбуждались аппетиты. Заводятся разговоры в духе чеховской «Сирены». Стаканчик разведенного спирта будит фантазию. По телу разливается трепет, и воображение аккомпанирует кусочку хлеба с консервом. Грезятся давно забытые яства и уют старого режима. Любят говорить о селедке, блюде осетрины, хорошо сервированном шницеле.
Недостижимые идеалы и миражные видения!
И пустятся по ассоциации в мир воспоминаний. Как странно: когда мы все жили как цивилизованные люди, не замечали прелестей жизни и хорошего блюда осетрины, которое тогда было реальностью, а теперь неосуществимой мечтой. А как хорошо бывало посидеть за чайным столом, накрытым чистой скатертью! Теперь же не стеснялись: рвали пальцами консервы, а если на стенке банки застынет кусочек студня, снимешь его пальцем и оближешь. Вкусно, да, черт возьми! Поживем ли мы еще когда-нибудь культурной жизнью? И как мы не ценили того, что так легко имели?
Дверь вагона открывается: однообразная, засыпанная снегом степь. Неподвижная равнина притягивает взгляд. Земля спокойна. Неспокоен только человек, ныне как зверь рыскающий по ее поверхности в погоне за себе подобным... Знает ли земля, что вытворяют люди на ее поверхности?..
После обеда сон. И в этом сне уносится человек в мир грез, и грезы иногда бывают прекрасны. А там, после пробуждения, опять, пожалуй, винт. Совсем как раньше бывало в России, в помещичьих усадьбах.
Стоянка. Меня зовут. В вагонах опять сыпнотифозные. Ползешь в берлогу-теплушку и щупаешь в полутьме пылающую голову. Тут рядом здоровые. Лежат вплотную. Давно махнули рукой на заразу: социалистическая очередь и здесь.
Бедные женщины в каракулевых саках с трудом вылазят и стремятся отойти подальше. А далеко отойти страшно: поезд двинется. И это бывает.
В эшелоне смакуют слухи. Их жаждут. Но сколько висит в воздухе лжи!.. И щекочет она нервы... А истина, самая страшная, голая, проходит перед глазами, почти не волнуя души. Ее не всегда понимают и ей не верят.
Время тянется томительно медленно. Все жаждут движения вперед к неизвестной цели. Кажется, что дальше безопаснее. Рано темнеет. В берлоге тускло мерцает огонек. По углам вагона непроглядный мрак. На черном фоне причудливо играет отблеск. Фигуры и лица кажутся мрачными. Я часто говорил себе: когда-нибудь интересно будет вспомнить. Ведь даже на ленте кинематографа не увидишь подобного.
Образы памяти и сновидений переплетались с действительностью. Потом не разберешь, что видел сам и что грезилось по рассказам других. Одно можно сказать: действительность была всегда проще грез.
Наш поезд шел сравнительно счастливо. Банды пока не нападали. Но и своих бандитов было достаточно. Однажды по распоряжению коменданта объявили сбор с пассажиров в пользу машиниста: чтобы лучше вез. Собрали несколько тысяч рублей. Так вот как: начальство подкупало машиниста. Иначе, говорили, «испортит паровоз». Власть пролетариата!
Однако и в этой берложной жизни можно было найти черты обыден -ной, повседневной, с ее привычной психологией. Заводились разговоры, споры, шутки, как когда-то в те времена, которые теперь ушли в невозвратную даль прошлого. Странно было подумать, что жили когда-то люди спокойно, и можно было одному идти ночью по улице, и что тогда не грабили и не убивали. Дома за чаем горела лампа... были колбаса и сахар... Говорили, что если бы вернулись те времена, сумели бы оценить.
Иногда завязывались нелепые политические споры. Здесь выявлялись все воззрения - от кадетов до большевиков. Не было лишь сторонников монархии и старого режима. Я думал: на кой же черт очутились вы здесь, в стане борцов с большевизмом, так хорошо воплотившем идеалы революции? Отчего уходите вы от победоносной революции?
С нами ехали остатки какого-то малороссийского полка атамана Струка и полков Кейхеля. В одном из вагонов ехала контрразведка, которая теперь называлась Особым отделом.
Подъезжая к Вапнярке, мы встретили галицийские части, с которыми у добровольцев был заключен договор. Они тоже бездействовали. Говорили, что у них тысячами валяются люди в сыпном тифу. Тут уже трудно было разобрать, кто с кем воевал. Все смешалось и перепуталось. Нападения банд участились.
Люди стали умирать от сыпного тифа десятками. На тогдашнем язы -ке умереть называлось «сыграть в ящик». Эта страшная болезнь убивала не сама по себе. Среди населения смертность была невелика. Отставшие и заболевшие ограблялись и вырезывались крестьянами.
В Вапнярке стали чувствовать себя спокойнее. Одесса еще держалась. По всей сети дорог работали бронепоезда. У них было громкое боевое имя. Но ад развала коснулся и их. Поезда стали грабить под фирмой реквизиции. Я, как врач бронепоездов, посещал их иногда. В этих поездах жили офицеры вместе с женами, и постепенно боевой пыл слабел. Гораздо больше заботились о благах личного существования, чем о боевых успехах.
Здесь до нас дошли слухи о тех, кто отступал из Киева пешком. Особенно плохо пришлось киевским судейским. Оставаться в Киеве им было невозможно. Они двинулись на Умань, думая там задержаться, но через два дня Умань была в руках бандитов, и многие погибли там. Жизнь человеческая ничего не стоила. Только и слышались имена погибших. Пока мы дошли от Киева до Одессы, вымерли одиннадцать врачей от сыпного тифа, который уносил жертв гораздо больше, чем нападающие банды. Часть беженцев рассасывалась по местечкам. Их судьба была почти безнадежна. Если не погибнут от разбойников или от тифа - их вырежут большевики-евреи. В украинской анархии шансов на спасение было немного. Мы так привыкли к эшелонной жизни, что потеряли счет дням. Чем ближе мы подходили к Одессе, тем медленнее мы двигались. Поезда стояли по суткам в открытом поле за станциями, и никто не хотел их караулить ночью. Когда очередь доходила до меня, я выстаивал свои часы добросовестно. Но я хорошо знал, что со стороны поля ни один дневальный караулить не будет. Караулить, разгуливая с винтовкой вдоль вагонов, было небольшое удовольствие. Часто нас поливали из приоткрытых дверей непрошеным ночным дождем при отправлении естественных потребностей.