— Во-от! Тут деньги! — кричу.
Женщина, ставшая уже равнодушной, снова истерично визжит:
— Мои!
Но тройка парней снова сбивает ее с ног. Я бегу в сторону сарайчиков, петляю между заборами, пытаюсь уйти от преследователей, но ясно, что они поймают меня и отберут деньги.
Я в тупике. Прижат к стене.
— Деньги!
Разжимаю кулаки. Скомканные потные бумажки падают на песок. Один из парней брезгливо переворачивает их пальцами ноги. На песке валяются лотерейные билеты.
— Где деньги, гнида?!
Из глаз сыплются искры. Как бы голову мою не прилепили к стене, как кизяк. Трещит подбородок. Сгибаюсь от удара в живот. В конце белого тупика розовым пятном растекается жена.
— Избивают!!!
Пляж почти безлюден. Вмешаться некому. И все же парни оставляют меня и удаляются блатным шажком.
— Чего орешь, дура! — сквозь зубы цедит один из них, поравнявшись с ней.
Выплюнув кровь, подымаю билеты. Тираж был недавно. Помню, в сегодняшней газете таблица.
— Где газета?
— Одежду завернула. Больно?
— Пошли.
Выходим на берег, направляемся к вещам. Ни истеричная женщина, ни парни, играющие в мяч, не обращают на нас внимания. Она открывает сумку и выдергивает из тряпок газету. Выигрыш! «Волга»!
— Я выиграл машину! — кричу я, вскакивая. Женщина кидается на меня:
— Моя!
Но парни сбивают ее с ног. Один из них перехватывает билет на лету. Между парнями начинается драка.
— Еще машину выиграл! — кричу я.
— Моя!!!
Двое оставляют третьего и снова сбивают женщину с ног.
— Бесстыжие! Имейте совесть! Это мой билет! Совсем облик человеческий потеряли!
— Еще машину выиграл!
Все выигрывают. Каждому по машине. И все довольны. Смеемся, обнимаемся.
Парни отворачиваются от нас, о чем-то совещаются, поворачиваются к нам, суровые.
— Гони сюда билет, старая крыса!
— Не отдам! — кричит женщина.
— Тебе говорят, по-хорошему!
— Зачем вам две машины? — вмешиваюсь я.
— Заткнись! И с тобой будет разговор.
— На одной будем ездить, другую загоним, — заявляет весело другой.
Вожак приближается к женщине и зажимает пальцами ее нос. Женщина царапается, бьется. Вожак кивает дружкам. Те закручивают ей руки.
— Ни мне, ни вам! — летят клочья.
— Ах ты, падла!
— Не надо! — прошу я. — Возьмите мой. Нам достаточно одной машины.
— А нам недостаточно! — со смешком говорит вожак.
Нам уже не хочется сопротивляться, уподобляться им. Мы сидим под тентом на прохладном песке и смотрим, как эти загорелые, здоровые ребята дерутся между собой. С моря приятно дует, охлаждая наши ладони.
— Что тебе приснилось? — спрашивает она. — Бормотал чего-то.
— Ничего, — говорю. — Ничего.
После обеда стоим за большим камнем, точнее, скалой, нагретой солнцем, на обочине дороги и строим планы на будущее.
— Поселимся где-нибудь, недалеко от города. И будем работать. Захочется шума городского — на платформу. Все придет в свое время. Чего торопиться! Не спеша будем доживать свой век.
— Я еще не жила, чтоб доживать!
— Тогда, ну что ж… Ты пойдешь жить, я — доживать.
— Заурядность есть сознание своей бездарности.
— Да брось ты.
— Талантливость тоже роль, ее нужно играть.
— Выше себя не прыгнешь.
— А вдохновение и есть прыжок выше себя. Ремесло становится искусством там, где есть такие прыжки. Это твои слова! — горячится она. — Я как попугай повторяю твои слова.
— Спасибо. Ты мне льстишь. Значит, больше не могу прыгать. Устал от неустроенности. Заведем мастерскую. Лес рядом. Снег. А на море можно ездить каждое лето.
— А телевизор, машина — будут?
— Конечно!
— Полная идиллия? Та, ненавистно-мещанская?
— Просто жизненная. Мы же не изменим самим себе.
— Изменим! Сам же говорил, что человек критически думает, пока у него ничего нет. Дай ему кусок полакомей, он тут же… Эти непризнанные гении недовольны всем до тех пор, пока не признаны. Признают, и у них сразу появится страх за свое благополучие. Художник должен жить на дне и смотреть на мир снизу — твои слова?
— Должен смотреть объективно.
— На многое раскрыл ты мне глаза. Но я тебя сейчас не понимаю.
— В чем ты меня обвиняешь?
— Сам прекрасно понимаешь!
— Да не собираюсь я сложить оружие, но и шею сломать не хочу.
— Но уже то, что ты предаешься таким настроениям…
— Пойми, мне уже двадцать пять. Ни кола ни двора у нас. Дети пойдут. Сколько можно витать там! Это же ненормально!
— Между прочим, я полюбила тебя за эту ненормальность!
— Действительно, я выделялся этим среди других в институте. Девушкам нравятся такие. Поначалу, конечно.
— Не знаю…
— Погоди, ребенок родится, и поймешь.
— Ей-богу, ты с каждым разом все больше и больше падаешь в моих глазах!
Мы говорим и ничего вокруг не замечаем. Взгляды наши обращены в себя. А вокруг хорошо, тепло. Май. Тропинки уводят в лес, наверх, по извилистому шоссе движутся потоки машин. Мы все говорим о своем, ничего вокруг не видим, а вокруг, оказывается, прекрасно — вдруг я это замечаю. Внизу плещется синее море, я стою со стаканом вина в руке, словно с драгоценным рубином, в котором играет солнце, шумят листья платанов, а стволы их как тела прокаженных. И я, и она, вдруг мы оба смолкаем, чувствуя, как музыка наших сердец приходит в созвучие с окружением, и с собой, и друг с другом, и мы разом видим: жизнь прекрасна.
III
Вот это мгновение я и имел в виду. А вообще и тогда, конечно, не все было безоблачно, как и само южное небо. Но с того дня пошло по-другому, да и небо сменили — обосновались в северном городе, и жили теперь в маленькой комнатке, в коммунальной квартире со склоками, шумными перебранками и пьянками, в трубном, дымном, грязном районе серого, сырого, плоского города; редко вспоминали, что где-то рядом с нами плещется холодное море, разбиваются о берег свинцовые волны. Надежды наши не оправдались, успех нам не светил, угрожало обыденное существование рядовых, ничем не приметных людей, да если бы только это, — людей сломленных, разочарованных, но все еще что-то о себе мнящих — вот в чем беда! Детей у нас не было. Она изменилась, стала раздражительной, нервной, я отчаялся, ушел в себя. Много раз мы делали тщетную попытку разойтись, начать все сначала. Но что-то нас удерживало, может, общие воспоминания, одиночество, общие несбывшиеся мечты, общий тупик, в который загнали мы себя сами.
Я стал выпивать, все больше опускаться, и подумывал, как бы разом со всем покончить. Однажды после ее неясной (в принципе ясной), для меня неоправданной ненависти, я вышел на кухню и, взяв бельевую веревку, повесился на газопроводе. Поступок недостойный. Подобные вещи продумывают до мельчайших деталей и не делают в таких местах, где могут этому помешать. Но в ту минуту я не думал, я сделал это на грани отчаяния, в каком-то порыве ненависти к себе и к жизни, и единственное, до чего я додумался, — добраться до кухни, завязать петлю, встать на табурет, вдеть голову в петлю и опрокинуть табурет. К своему удивлению, я висел в проеме двери минуты три, может, и пять, а петля почему-то не затягивалась так, чтобы удавить шею, хотя веревка была тонкая, шелковая, скользкая и намыленная. Потом причину этого я объяснил себе тем, что затяжную часть веревки пропустил спереди, а не за затылком.
Но надеюсь, это знание мне больше не пригодится!
Она вышла и увидела меня висящего в проеме двери. Подбежала и приподняла. Ее гордая обида рухнула. Она испугалась, плача и причитая, пыталась одной рукой дотянуться до табурета, чтобы подставить мне под ноги, другой — придерживала меня. Табурет не поддавался, отпустить меня тоже не могла.
Боль рассосалась, затмение прошло, я пришел в себя. И вдруг понял, как глупо, нелепо все это. Я что-то говорил, но голоса своего не слышал, пытался дотянуться до веревки, но руки не слушались. В конце концов она оставила меня, чтобы достать со стола нож. И вдруг все перед глазами расплылось, краски смешались…