— Будешь еще писать? Будешь? — задыхался Потды.
Бакы ничего не понимал, если бы понимал, ответил бы тем же.
На них глазели в недоумении. Бакы лупят, а он не дает сдачи. Странно. Трус, что ли, или святоша?
Бакы заметил испуганные глаза Ширин, на мгновение вскользь они встретились взглядами, и тут же девочка ринулась вперед, как потом выяснилось, сообщить его маме, что злой мальчик избивает Бакы. В это время вмешался Рейим с газетой. Опешив от неожиданной развязки, он не успел одернуть Потды, да и хотелось досмотреть, чем кончится его подстрекательство.
— Так он же написал хорошо о тебе! — наконец протянул он газету. Потды недоверчиво уставился в текст. Рейим тыкал на абзацы.
Бледное лицо Потды покрылось краской. Его было не узнать, он обмяк, вспотел. В то же время какое-то подобие радости поднималось в нем, сдерживаемое стыдом.
Вереница пришла в движение. Бакы направился домой. Потды догнал его:
— Ты извини, я не знал, что ты хорошо написал. Бакы не обижался, но шел молча, не глядя на него. Потды загородил дорогу:
— Хочешь, дай сдачи! — и подставил лицо.
— Да ничего,— пробормотал Бакы.
— Дай тебя обниму, с этого дня ты мой друг! Отпустив Бакы, он набросился на Рейима:
— Я тебе сейчас покажу, ябеда!
Рейим уже успел отойти от него подальше, проявив предусмотрительность.
— Да ты же не дослушал, не понял...— оправдываясь умоляющим голосом, пятился назад Рейим.
Отслужив в армии, Потды станет работать трактористом в колхозе. У трехколесного его «Владимирца» однажды поднимется переднее колесо при подъеме на холм, трактор опрокинется назад и раздавит его насмерть.
Наступила весна, почти такая, как в стихотворении Томбы. Еще недавно тут и там голо торчали шишкастые верхи тутов, как обритые головы стариков, снявших свои лохматые бараньи шапки. И вдруг туты, прошлым летом обрезанные для шелковичных червей, украсились роскошной кроной, словно старики вновь надели свои шапки. На ветвях сидели не черные вороны, а ласточки и гоккерреки. Ласточки сидели и на проводах и на покосившихся столбах среди подсыхающей земли. Под солнечными сторонами стен и на склонах холмов зеленела трава. Сухие русла арыков наполнялись вешней водой. На полях кипела работа. Фруктовые деревья стояли в чистой пене стирки.
Бакы снял наконец свою ватную фуфайку, кирзовые сапоги, растоптанные и дырявые, шапку с шевровым верхом — как и все ребята. Но раньше всех скинул свою зимнюю одежду Довран. А девочки, всегда торопившие весну, сняли свои фуфайки и резиновые боты еще раньше и оказались в цветастых платьицах.
7. Жильцы барака
Гельды-Генка жил за городским садом, в бараке под названием «Восемь квартир». Барак был сложен из зеленого кирпича разрушенной крепостной стены. Восемь больших комнат, шестнадцать окон. Двери выходили сразу во двор через пристроенную фанерную прихожую. В каждой прихожей — керосинка или керогаз, ведро с водой, вешалка, разваливающаяся от обилия ненужного тряпья. На полу — тапочки, калоши, туфли, сапоги.
В комнатах стоял особый запах. Это был смешанный запах неизвестной ему (не национальной) косметики, клопов или бумажных вшей (в необклеенных, глиняных жилищах они не водились), вермишелевого супа, булькающего в алюминиевой кастрюле (вермишелевый суп не был национальным блюдом), другого уклада жизни...
Гельды-Гена с отцом Корпе-орусом и матерью тетей Дусей жил в одной из таких комнат. Тетя Дуся работала в райбольнице, принимала анализы. К ее работе у всех было ложностыдливое отношение. Не понимали, как уважающий себя человек может пойти на такую работу.
Как бы ни сочувствовал тете Дусе, Бакы не мог есть у них, когда к ним приходил, всегда один и тот же вермишелевый суп с картошкой и маленьким кусочком мяса в широкой глубокой тарелке. Мучаясь, что отказывается, ссылаясь на сытость, то есть сказал неправду и проявил брезгливость, и удивляясь, как у них все свободно от обычаев, он ждал, пока Гена поест. Мать еще разливает, а Гена уже наваливается на суп, не дожидаясь, пока сядут родители. Потом, наевшись, встает: «Ну, я пошел!» — «Не задерживайся! — кричит ему отец.— Вот су-кин сын!»
У Бакы же дома, закончив есть, никто не вставал, пока не насыщались все и кто-нибудь из старших, сложив ладони, не подносил их к лицу со словами благодарности земле-кормилице и судьбе за то, что она балует, но пусть эта сытость не собьет их с пути истины, не извратит их человеческую сущность. Эта еда — награда за труд и терпение, за то, что они не заносятся, не проявляют недовольство и разборчивость. В конце длинной молитвы пожелание достатка дому и благодарность хозяйке, приготовившей вкусный обед.
В доме Гены никто не читал молитву, все было так просто.
Дружно приготовились к трапезе, сели за стол, предвкушая обед с вином. Вдруг наступила тягостная минута. Без видимой причины, ни с того ни с сего тетя Дуся перестала есть и злобно уставилась на мужа, который в это время с удовольствием лопал. Корпе-орус поднял голову.
— Не чавкай ты! Сволочь! Ненавижу!!! — закричала она, бросив ложку со звоном, выскочила из-за стола и выбежала из комнаты.
Ведь еда пойдет не впрок, зачем же так дружно готовились, салат делали, то-сё? — не мог понять Бакы. Корпе-орус помогал жене, умылся, выглядел свежим, опрятным.
Побагровев, Корпе-орус громадным кулаком грохнул по столу. Это показалось недостаточным и, скинув тарелку с вермишелевым супом, он направился за тетей Дусей.
Корпе-орус работал грузчиком в райпо. После дол го-го пребывания в Сибири он обрусел, забыл родной язык. Жители и окрестили его прозвищем «орус».
Послышался резкий визг и тут же прекратился. С криком: «А-а-а! Убивают! Караул!» — тетя Дуся влетела в комнату. За ней с перекошенным от ярости, ненависти, несчастья лицом — Корпе-орус.
— Не ори!
— А-а-а! Генка, спаси! Убивают! Изверг! — тетя Дуся, размахивая руками, взъяривая себя криком, спряталась за сына.
Бакы прижался в угол.
— Отец, не надо! — просил Гена. Но Корпе-орус откинул его, как щенка, в сторону и вцепился в горло жене.
— Ах так, ах так!
Тетя Дуся перестала орать и перешла из обороны в наступление, колотя мужа руками, ногами, царапаясь, кусаясь. Корпе-орус отступил, и дальше шла равная драка, выяснение отношений. Недопитая бомба «Солнцедара», так издевательски названного злодеями винного завода, грохнулась об пол, но не разбилась. Густой, кроваво-красный яд разливался под ногами дерущихся.
— Подними бутылку! — велел Корпе-орус, заметив пропадающее добро.
— Не подниму!
— Дай тогда я сам! Пусти!
— Не дам! Зачем каждый раз начинаешь скандал?
— Разве я? — Корпе-орус был искренне удивлен.
— Кто же еще?
Гельды дергал Бакы за рукав, звал удирать отсюда.
Во дворе сияло солнце, белели дома, пахло горячей пылью улицы. Жужжали пчелы на лепестках цветов. Была жизнь, было все. Почему же люди сидели в затхлом полумраке барачной конуры и не могли ладить между собой? Как могла накопиться в них такая сила злости? Сколько нужно прожить, какой жизнью, сколько всего перенести, чтобы и в Бакы накопилась такая злость? Почему мама хочет, чтобы в нем была злость? Он сейчас увидел, как страшно быть злым!
Как бы он хотел научиться гасить в людях зло, пропускать через себя ветры зла, переплавив в добро!
— Пойду кормить кроликов, я сегодня дежурю,— попрощался Гена.
На следующий день Гену исключили из школы.
Он пошел и вырезал всех кроликов, всех до единого. Кроликов держали при школе для трудового воспитания учащихся, но их мясо шло к столу директора школы. Напоследок Гена пришел в класс и ножом вырезал на доске: «Я убил этих поганых кроликов. Гена».
Гена пошел работать на кирпичный завод. Загорелый до черноты, он гонял под палящим солнцем вагончики с кирпичом, между делом успевая пополоскаться в мутном арыке, сверкая белыми зубами.
Потом он исчезнет, и окликнет Бакы через два десятка лет на улице, на языке их детства, полузабытом диалекте племени олам, на котором никто теперь не говорит. И хотят выглядеть передовыми, и боятся, как бы не высмеяли. Все перешли на литературный язык ведущего племени теке. А вот полурусский парень, метис, сохранил его родной язык,— побитый жизнью мужик, помотавшийся по разным городам, отсидевший в тюрьме, блудный сын, вернувшийся наконец в родной городок и женившийся на дочке Кеши, очкастой толстой женщине Лиде. И вот он что-то лопочет на милом, милом языке его детства, вызывая в нем тоску по минувшему.