— Кто же тебя надоумил?
Максим поднял руку.
— Вот кто, — сказал он, указывая на небо, — да граф Федор Васильевич Растопчин, он призывал кое-кого из нас и по тайности сказал: как войдут злодеи, понимаете, ребята? начинайте с моего собственного дома на Лубянке. Мы и жгли…
Дождь вскоре сменился морозом. Дорога покрылась глыбами оледенелой грязи. Изнеможенные, голодные, с израненными, босыми ногами, пленные стали отставать и падать по дороге. Их поднимали прикладами. Привалы замедлялись. Конвойные офицеры выходили из себя. Тогда начались известные безобразные сцены молчаливого пристреливания французами больных и отсталых русских. Это, как заметил Перовский, начали совершать большею частью при подъеме отряда с ночлега, впотьмах. Впервые заслыша резкие, одиночные выстрелы сзади поднятого и снова двигавшегося отряда, Перовский спросил одного из шедших близ него конвойных, что это такое. Солдат, мрачно хмурясь и пожимая плечами, ответил: «Ночная похлебка ваших собратий!»[51] Содрогаясь при повторении этих звуков, Перовский со страхом стал поглядывать на свои босые, обернутые тряпьем ступни. «Боже, думал он, — долго ли разболеться и моим бедным, усталым ногам? эта участь, эта ночная похлебка ждет и меня!» Он, в такие мгновения, вынимал с груди образок, данный Авророй, и горячо на него молился. На одном из привалов Базиль увидел вспыхнувшие в темноте одиночные огни и, услышав эти знакомые роковые выстрелы, не утерпел и с укоризной обратился к начальнику конвоя.
— Как можете вы, капитан, допускать такое бесчеловечие? — сказал он. — У моих товарищей отняли экипаж, у меня сняли сапоги; это еще понятно — право сильного… но неужели вам предписаны эти убийства?
— Воля императора, — сурово ответил конвойный офицер.
— Но чем может быть оправдано такое зверство? и чем, извините, это лучше возмездия индейских каннибалов, съедающих своих беззащитных пленных?
Офицер, оправляя на себе воротник, жавший ему щеки, покосился на жалкую обувь Перовского.
— Послушайте! вы непозволительно резко выражаетесь, — строго ответил он, — берегитесь! тем более что всяк из вас, в том числе и вы, можете подвергнуться тому же. Он помолчал.
— Вы нас укоряете, наконец, в насилиях, — заключил он, — но сами же вы во всем виноваты; вы безрассудно сожгли собственные села и города, госпиталей и аптек у вас нет. Куда же, скажите, девать нам ваших же немощных и больных? сдавать вашим партизанам? слуга покорный! Вы отлично поймете, что отсталые и больные оправятся, а оправясь, нанесут нам неисчислимый вред. Необходимость каждой войны… а вы — ее зачинщики…
Лежа в бурю и стужу на мерзлой земле и чем далее, тем чаще слыша ужасные, каждый день повторяющиеся выстрелы, Перовский с ужасом увидел, что его ноги разболелись и стали пухнуть. Он опасался заснуть, чтобы во сне не отморозить ног. Забываясь краткою, тревожною дремотой, он вскакивал в испуге и начинал ходить, стараясь себя размять и отогреть.
Отряд с пленными миновал Можайск и подошел к Бородину. Здесь, пятьдесят два дня назад, в присутствии Перовского, гремело столько орудий и пало столько мертвых и раненых. Невдали же отсюда, из Новоселовки, три с половиною месяца назад Базиль уезжал в армию такой счастливый и с такими светлыми надеждами. Стало таять. Был ветреный, холодный вечер. Начинал опять накрапывать дождь. Окоченелые от стужи пленные и их провожатые обрадовались привалу, прилегли в обгорелых остатках какой-то деревушки, невдали от обширного холма, по бокам и у подошвы которого во множестве еще валялись неубранные тела людей и лошадей.
— Боже мой! — сказал пленный русский офицер, у которого отняли коляску. — Смотрите, я узнал… ведь это курганная батарея Раевского!
Базиль вспомнил Наполеона, скакавшего сюда со свитой на белом коне. Едва пленные прилегли, между ними неожиданно раздалась залихватская плясовая песня. Иные встретили ее дружным хохотом. Пел веселый верзила Сенька Кудиныч. Он, вскидывая руки вверх и глядя на свои ноги, плясал и приговаривал:
Сидит сова на печи,
Крылышками треплючи;
Ноженьками топ, топ,
Оченьками лоп, лоп.
Сенька, очевидно, проделывал ногами и глазами то, о чем пел, так как смех слушателей не прекращался. Перовский с содроганием слушал это лакейское шутовство. Он размотал тряпки на своих ступнях, приподнял их и увидел, что его ноги, от колен до подошв, были покрыты ссадинами, а кое-где даже и ранами. В тот день он был очень голоден и сильно обрадовался полугнилой луковице, найденной в соре деревушки, где остановили пленных. «Погиб я, погиб!» — думал он, безучастно глядя на французских солдат, которые тем временем пустились рыться в пепле и соре деревушки, также отыскивая там жалкие остатки съедомого. Рослый фельдфебель, снявший с Базиля сапоги и в последнее время ходивший в заячьей женской душегрейке и в белой, где-то добытой шелковой муфте, взял часть конвойных и с топором повел их к редуту. В сумерках вечера оттуда послышались странные звуки, точно там, на безлесном холме, рубили дрова.
— Рубят ноги мертвецам, — усмехнулся, подсаживаясь к Перовскому, Кудиныч, — сапоги сымают.
— Ну, так что же, — ответил, заплетая себе ноги, Базиль, мертвому все равно…
— А как ен еще жив?
— Кто? — удивился Базиль. Кудиныч опять оскалил зубы.
— Да мертвец-то, — сказал он.
— Полно, Семен, почти два месяца прошло.
— Не верите, барин? Давеча Прошка, Архаровых буфетчик, набрел в партии у Татаринова, что ли, на одного такого же убитого, ткнул его, этак-то на ходу ступней, а ен и охнул… жив! Мы к нему; чем ты, сердечный, жил столько ден? Я, говорит, ребятушки, лазил ночью, вынимал из сумок у настоящих мертвых сухари и ел.
— Куда же вы его? — спросил Базиль.
— Кого?
— Да этого-то живого?
— А куда же, — ответил Кудиныч, — ен все просил — прекратите вы меня, ради Христа, выходит — добейте; ну, куда? не все наши разбежались, авось его найдут и сберегут.
XXXI
Отряд пленных достиг Красного. Невдали от него Перовский убедился, что силы окончательно ему изменяют. Он уже едва тащился, не помня и не сознавая, как и где он шел. То он видел себя впереди отряда, то чуть не сзади всех. Его била лихорадка, попеременно бросая его в холод и жар. Он пришел к ясному и бесповоротному убеждению, что его конец близок. В тот день французы пристрелили еще несколько отсталых. Смеркалось. Перовский, в бреду, в полузабытьи, шагал из последних сил. Он, замирая, вглядывался в придорожные, безлистые вербы, к которым приблизился отряд, и с болезненным трепетом соображал, у какой же именно из этих верб он окончательно пристанет, упадет и его безжалостно пристрелят.
— Барин! — раздался возле него знакомый голос Кудиныча. Перовский испуганно обернулся.
— Что тебе? — спросил он.
— Тише, барин, — проговорил вполголоса Кудиныч, — вижу, вы измаялись; моченьки нету и моей… замыслил я, сударь, бежать; так мне все теперь равно, возьмите мои лапти.
— Как лапти? а тебе? — возразил, не останавливаясь, Перовский. Опомннсь, где тут думать о побеге? поймают, убьют…
— Одна, ваше благородие, смерть! — ответил Кудиныч. — Вперед ее наживайся — придет, не посторонишься; сподобит господь, уйду и в подвертках! а это — снаружи только лапти, а снутри валенки… оченно удобно! Вот и привал…
Отряд в это время подошел к опушке леса и остановился. Кудиныч проворно сел на землю и снял с себя валенки.
— Извольте принять Сенькину память, — сказал он.
— Одумайся, Семен, — ответил Базиль, — у тебя, наверное, есть мать, отец; когда-нибудь да увиделся бы с ними, а так…
— Голяк я, сударь, и сирота как есть… а что затеял — исполню.
— Одумайся, говорю тебе, следят за нами в столько глаз; поймают…
— Оно точно, налетает топор и на сук; только увидите, — ответил, загадочно куда-то посматривая, Кудиныч, — валенки же, сударь, мне Глаша про запас к осени поднесла, как уезжала из Москвы с господами; сапоги отняли французы, а в этих дошел, — дойдете и вы.