– Так точно!
– При этом с оружием?
– Правильно!
– И вас отпустили домой?
– Так точно!
– А вы уверены, что не дезертиры? Не бежали с поля боя?
– Нет, что вы!
Тут они начали божиться и клясться Аллахом, и его пророком, и шиитскими имамами, и их далекими потомками, не известными ни Балашу, ни, вероятно, полковнику Они показывали направление к своей деревне, да ведь они уже почти дошли до нее. При этом они, как видно, забыли, что это тот самый полковник, которому они надавали столько божественных клятв, был когда-то членом партии Туде, а ныне – Демократической партии Азербайджана, а следовательно – если он не неверующий – ему не должны нравиться взывания к небесным силам – к Аллаху или пророку Мухаммеду и тому подобным, – также точно, как и они не должны были, будучи федаинами и членами партии, слишком налегать на эту сторону дела. Но, видать, это были те времена, когда все забыли, кто они такие и кем должны были быть.
Лица солдат казались обмороженными, измученными, от усталости они едва передвигали ноги, и похоже было, что они не лгут, полковник в связи с тем, что все были при оружии, засомневался. Потому офицер охраны полковника не снимал палец со спускового крючка автомата. И никто не знал, что же все-таки он, полковник, будет сейчас делать с этой усталой колонной, – которая наверняка также могла быть неуправляемой, – какой мгновенный выход он найдет, и вот тут-то Балаш и понял, как именно командир может в одно мгновение принять правильное или ошибочное решение и как он может разрешить ситуацию. Полковник крикнул:
– Назад! Кругом – марш! Идите назад и ждите!
Усталая колонна – глаза без надежды, и пересохшие рты, и измученные лица, почернелые, несчастные и как бы обиженные, и ошеломленные, и отупелые, и подозревающие очередной обман – повернула назад и зашагала в обратном направлении, причем никто не протестовал и ни один из них не спросил: чего именно мы должны ждать?! Затем полковник по одному отозвал несколько человек из колонны и как следует их расспросил, причем расспрашивал поодиночке и затем отправлял их обратно такими путями, чтобы они не могли переговорить с остальными или даже обменяться с ними мгновенным взглядом, чтобы ни в коем случае не могло быть какого-то сговора или перемигивания, или что-то обнаружилось бы, или получило огласку.
– Во сколько точно вас распустили?
– Сколько часов у вас заняло дойти досюда?
– Как зовут вон того, третьего, который куском материи обмотал ноги? Из какой он деревни? Отца его как зовут, знаешь?
– Когда вам Мурад Биглу командовал разойтись, что он сказал дословно?
– Отдал ли он приказ лично или кто-то другой вам сообщил?
Он упорствовал в этих вопросах, выискивая несовпадения и пытаясь уличить говорящих во лжи. Но как будто бы это ему не удавалось. Следовательно, можно было считать, что он добрался до истины. Потом он собрал их всех и спросил:
– А теперь скажите мне честно и откровенно: что делается в Зенджане?
И они рассказали… И о том, чему сами были свидетелями, и о том, что слышали от людей, распущенных позже них, но после обогнавших их по дороге в тыл на конях или на машинах. Новости были столь страшные, что долго еще после ухода колонны полковник и его спутники не могли прийти в себя.
Приказ отступать пришел с самого верха: от начальника штаба национальной армии, генерала Махмуда Панахияна. Одну тысячу четыреста федаев с оружием распустили по домам, один батальон отправили в Тебриз, и, таким образом, из пяти тысяч защитников Зенджана осталось всего 1900 человек, из них 1200 федаев, остальные – мобилизованные солдаты. Командиры пытались оспорить распоряжение начштаба, но он ответил, что приказ подписали Пишевари и Данешьян и, следовательно, ничего изменить нельзя. Это было то самое, что еще раньше они все слышали немного в других словах, а именно: сопротивления не оказывать, не давать поводов…
Полковник ушел в свои мысли, и для него тоже было удивительно, почему фронт в Зенджане оголили именно тогда, когда в войсках была наибольшая нужда, а именно когда в город вот-вот войдут шахские части и, нарушив собственные обещания, навалят гору трупов, например сровняют с землей примерно двести домов вместе с их обитателями. Если даже сами шахские военные этого не делали, то это было дело рук вооруженных людей его превосходительства господина Золфагари, а также и других, тоже поддержанных армией. Это всё, не считая партийных и городских руководителей, которые были арестованы непосредственно армией и посажены в тюрьму, с тем чтобы вскоре быть судимыми военно-полевыми судами и расстрелянными.
Удивительные дела!
Но было то, что было, и ничего тут не поделать…
2
…Эх, если бы это было правдой и ты всё это видел, Аршам…
Аршам знал всю мою подноготную. Когда он собрался уезжать, я вырыл из земли свою жестянку. Все деньги из нее высыпал в руку и понес ему, не пересчитывая. Был ранний вечер: то самое время, когда любили мы прыгать с крыши вниз или с одной крыши на другую. Но теперь Аршам уезжал, и ему было не до этого. Я подошел к их дому и свистнул. Пришлось подождать, пока он выглянет.
– Чего не заходишь?
– Дело к тебе есть.
– Какое дело?
– Выйди – скажу.
Он вышел ко мне. В сумерках я нащупал его руку и переложил в нее всё, что сжимал в кулаке.
– Это что? – он удивился.
– Деньги. Денег не видал?
– Ну, деньги-то я видал… Но зачем ты их даешь?
– А зачем они мне здесь? Ты едешь в город, там потратить можно. А здесь только прятать. Даже если тут и куплю что-то – куда дену? Как с рубашкой будет…
Рубашку я купил у коробейника. Явился тогда он почти в полдень, с горного перевала. Вел на поводу черного мула, но мул был так нагружен, что едва виднелся из-под вьюков. Когда они спускались с горы, мы всей деревней смотрели на это зрелище – на некую разноцветную и громко звенящую кучу, которая как-то ворочалась на горной тропе и то показывалась, то опять скрывалась из вида, и только если ты был очень терпелив и смотрел очень внимательно, то тогда ты увидел еще и шар, катящийся впереди этой кучи, тогда следовало еще потерпеть, пока они приблизятся, и, наконец, ты понимал, что этот шар – меховая шапка, а куча – это мул с навьюченным грузом. Там было всё, от цветных тканей до разнообразных брюк и рубашек, и домашняя утварь – сита, решета, – и бубенцы разных форм и размеров, от верблюжьих до ягнячьих. И весь груз был увешан ими, и они бренчали вовсю. Я так думаю, торговец для того и навесил их, чтобы все поняли: он явился или вот-вот явится. Развесил бубенцы каждого типа по нескольку или даже по многу штук вместо того, чтобы втиснуть их в мешок или в кувшин, где бы они занимали меньше места. А так я даже не знаю, что вначале: услышал ли я этот звон или увидел разноцветные ткани. Думаю, никто до той поры не слышал одновременно столько звона: десятки колокольчиков бренчали так, будто хотели сообщить очень важную весть. И эта весть подняла на ноги всю деревню, и народ повалил к разложенным товарам, где было что-то для каждого. Коробейник зря не являлся. Сразу же поднялся свист в дудочки и свистки, что продавались детям, и звон бубенцов. Но я не из тех, кого влекут такие штуки. Я сразу приметил другое: шерстяную рубашку кофейного цвета, а на груди ее трехцветная нашивка – красным, белым и зеленым. Как знамя Ирана, что висит над крыльцом школы.
От шерстяной рубашки я взгляд не мог оторвать. Я был вроде тех голодных людей, которые порой стоят возле уличной харчевни и смотрят, как едят посетители. Вроде стараются не попасться им на глаза и вдруг понимают, что это не удалось, потому что взгляд наблюдателя меняет вкус еды. Уже нет прежнего удовольствия или самозабвенности поглощения пищи, уже почти кусок в горло не идет, а хуже всего, если обедающий повернется и прямо уставится на этого наблюдателя, или, откровенно скажем, на помеху. (Однажды мы ездили в Сарэйн, где есть горячий источник, и гуляли по улицам, и там-то я всё это и видел – и, кстати, за воды горячего источника тогда еще не брали денег, так как народ не понял еще, что за воду можно выручить больше, чем за кумыс.)