Собственная судьба вдруг стала Нине совершенно безразлична, а в душе не осталось ни страха, ни обиды — ничего.
Майор всё с тем же безразличием кивнул конвойному.
— Отведите её в камеру.
Допрос был окончен.
Теперь коридор казался Нине лабиринтом, из которого нет выхода. Только тупики.
Одним из таких тупиков оказалась камера.
Холодно щёлкнул замок, и в этом леденящем звуке девушке послышался злорадный смех замполита.
Нина бессильно опустилась на бетонный пол.
То, что случилось, невозможно было осознать.
Ведь утром так ярко светило солнце. Так беспечно говорили о будущем Аня и Клава, как будто были уверены наперёд, что ничего плохого уже не случится в их жизни.
Утром и Нина была в этом уверена…
И вот каменные стены и параша у двери, и никто, никто не поможет…
Камера довольно просторная. В ней уже ждут трибунала три женщины, тоже, наверное, узницы. Лица злые-презлые, молчат.
Гулом в тишине раздавались голоса — мужские и женские, юные и старые.
— У тебя есть закурить? — спрашивал низкий мужской голос.
— Нет, — отвечал ему кто-то голосом старика. — А у тебя?
— Последняя осталась.
Где-то перестукивались на азбуке Морзе.
— Тебе сколько дали? — спрашивала какая-то женщина другую.
— Два года.
— Повезло.
Голоса сливались в гулкую многоголосицу.
— … За хулиганство…
— … Я всю войну прошёл…
— … Три года…
— … Есть закурить?…
Нина закрыла глаза и погрузилась в беспокойный сон.
На другой день военным трибуналом судили солдат. А третье утро скрипнуло железной дверью, хмуро заглянуло в камеру сонным взглядом конвойного.
Серое помещение снова встретило девушку хмуро и холодно. В нём не было ничего, кроме трёх столов и длинного ряда стульев вдоль стены — для заключённых.
За столами теперь сидели трое — военный трибунал, каждый — за своим столом.
Один из них — майор, задававший вчера вопросы, теперь выглядел еще равнодушнее и лениво поглядывал в окно.
За средним столом толстый пожилой офицер сверлил пространство перед собой.
Третий был сутул и худощав, но, несмотря на щуплость, что-то неуловимое в его взгляде, манере держаться делало его самой мрачной и значимой фигурой за столом.
— Садитесь, — прогремел худощавый офицер неожиданно низким тембром.
Нина опустилась на стул под сверлящим взглядом.
Теперь стул стоял немного дальше от стола — почти на середине помещения.
— Когда вас призвали в армию? — худощавый пристально посмотрел на Нину.
— Меня не… — во рту у Нины вдруг пересохло, язык отказывался слушаться. Она не успела выговорить, что не принимала присяги, как сидевший посередине грузный офицер уже сыпал другими вопросами.
— Почему бежала? Кто-то обидел в части?..
— Нет, никто…
«Никто» — конечно, неправда, но не обнародовать же во всеуслышание про Аньку и её замполита.
— Понятно, — покачал головой худощавый. — Тебе пять лет лагеря.
Нина вздрогнула: она только приготовилась к расспросам, а всё уже закончилось. Глупое какое-то недоразумение. Девушке казалось, что сейчас кто-то встанет и скажет: «Остановите это глупое недоразумение», но все оставались на своих местах.
Чёрный автомобиль, не останавливайся, не останавливайся, пока цветут улицы.
Глава 4. Круглица
Главным в Торгау было эхо, от него не могли утаится ни вздох, ни шаг, ни уж тем более, звук открывающихся — закрывающихся дверей. Эхо всегда начеку. Эхо никогда не спит в отличие от позвякивающих ключами надзирателей.
Тс-с-с-с… Эхо боится тишины. Молчите, молчите, молчите…
Ха! Скорее вездесущее сведёт с ума, чем позволит себя обмануть. Даже тишина и та в Торгау в сговоре с Эхом.
Дорога в Торгау была мучительно длинной. Нину везли на грузовой машине вместе с другими узницами и солдатами с сорванными погонами и расстёгнутыми воротниками. От щемящей обиды за других, загнездившейся в сердце, даже страх собственной участи отступил на время пути: «их-то за что, ведь они всю войну прошли?»
Торгау, как огромный каменный паук, терпеливо ждало попавших в сети закона.
Длинным лестницам, казалось, не будет конца. Неужели, и правда, всего лишь третий этаж?.. «Пришли», — конвойный втолкнул Нину в камеру. Эхо железно лязгнуло.
В камере было так многолюдно, что на Нину никто не обратил внимания: одной больше — обычное дело. Многие курили, и трёхъярусные нары окутывал смог такой густой и едкий, что у новенькой защипали глаза, и подступила тошнота. К счастью, вместо параши здесь был туалет с несколькими раковинами.
Всё вокруг жужжало, говорило, сливаясь в гул, в котором трудно было уловить отдельные голоса. Женщины говорили, говорили, говорили… Кто-то, как Нина, всё больше молчал. &&&&&&&&&&&&&&&&&&&&&&&&&&&&&&& Никто не плакал, но никто и не смеялся. Лица напряжённые и злые. На одних была военная форма, других привезли в платьях и с высокими причёсками и даже накрашенными губами и ногтями.
От гула звенело в ушах, а время вдруг стало таким вязким и медленным, что трудно было сказать наверняка: прошло два месяца, а то и целых три. Дни тонули в монотонном гуле и были похожи друг на друга. Ничего не происходило, не считая того, что раз в день приносили овсяную баланду или жидкую перловую кашу, кусочек хлеба и кипяток. От лежания на голых нарах болели бока, и хотелось уже только одного: хоть какой-то определённости…
…В вагоне было только два окна. Нина прильнула к одному из них. На крутом повороте поезд изогнулся змеёй. Вагоны тянулись, тянулись, а конца им не было видно. Поезд казался бесконечным. Нина с ужасом думала о том, сколько в поезде таких же, как она, узниц, считавших дни до освобождения. Сколько солдат и офицеров проползли по усеянной минами земле от Москвы и оказались за какую-нибудь мелкую провинность или неосторожное слово в цепочке промозглых вагонов, и с каждым километром всё холоднее. Хорошо, догадалась в Кюстрине одеть на себя несколько платьев одно на другое, да и многие узницы одеты, как капуста. Кроме военных, конечно. Для них, привычных ко всему, такие хитрости ни к чему и даже ниже достоинства. Но большинство едущих в неизвестность — в гражданском.
Такой же товарняк увозил их когда-то в далёкую неизвестную Германию. И были такие же науськанные служебные собаки. Такой же конвой. Только те конвойные были в немецкой форме. Даже тот же маршрут — через Польшу.
Так под конвоем уносится товарным поездом жизнь, и только Всевышнему известно, куда ведут эти рельсы.
«Это конец!» — пульсировала в висках пустота.
Нина равнодушно обвела взглядом вагон и не задержалась ни на одном лице.
— А тебя-то за что, деточка? — обратила внимание на одиноко стоявшую у окна и глядевшую вдаль девушку красивая немолодая женщина, серьёзная, почти суровая. Волосы ровно поседевшие выжжены временем, но кудрявые и длинные и, как трава на поляне в лесу, густые.
— За самовольную отлучку, — ответила Нина.
— Нашли преступницу, кого сажать, — покачала головой женщина.
— А вас за что?
— А за что нас Гитлер в печах жёг? — обратилась она не то к Нине, не то к самой себе, намекая на своё еврейское происхождение. Женщину звали Дока Харитоновна. — За измену родине…Вон, Тенцер Нина, — строгий, сразу видно, учительский взгляд близоруко нащупал в толочее одинаковых бушлатов красивую еврейку лет двадцати восьми. — Тоже переводчица, а до войны учила детей играть на скрипке, с генералом роман закрутила, да и это не спасло. Шесть лет дали. Мало того, и он чуть генеральских погон не лишился за то, что связался с еврейкой, немецкой переводчицей.
Шесть лет — даже дольше, чем война, но Нина Тенцер улыбалась. Мягкая улыбка как будто была такой же неотъемлемой частью её полного лица, как лоб или скулы. Волосы ласково обрамляли лицо, и весёлыми кольцами спускались к пояснице. Но самым примечательным в Нине Тенцер были руки — аккуратные, но с длинными изящными пальцами. Можно было итак угадать, молодая еврейка играет на скрипке, инструменте, над которым евреи имеют странную власть, заставляя его выплакивать музыку. У неё тоже кудрявые волосы, длиннющие, как путь к свободе, и черные, как лагерные будни. Да, Нина Тенцер продолжала улыбаться.