Теперь приступаем к самому захватывающему. Пятнадцать лет назад (прошу вашу светлость отметить любопытное совпадение: как раз столько лет исполнилось упомянутой юной особе) в отеле «У Севильянца» было произведено на свет дитя. Мать, щедро оплатившая молчание трактирщика и трактирщицы, носила имя, позволявшее не снимать шляпы в присутствии короля.[14] Овдовев, эта дама жила в великой строгости: спала на каменном полу, свое нежное тело покрывала власяницей. Да только, доложу я вам, без толку оборонять стены, под которыми протрубил рог Роланда (и своим поклоном альгуасил дал понять, кто же тот Роланд; толедан от удовольствия расцвел, как небезызвестный посох[15]). Однажды в знойный полдень благонравная дама не сумела противостоять натиску разгоряченного охотника — охотника за прекрасноликой дичью. Следствием этого явились тайные роды в трактире Севильянца. Шли годы, и ребенок, которого Хавер Севильянец воспитал как родную дочь, вырос. Прекрасная Констанция и внешне, и набожным нравом выдалась в свою покойную мать, о которой ничего не знала. Единственный, кто знал всю правду о ее происхождении, был даже не Севильянец, ее мнимый отец, а Видриера. Это через него сеньора Ла Гранха намеревалась передать тридцать тысяч золотых дочери-невесте. А еще вездесущий лиценциат — он же Страж Альбы, он же капитан Немо, он же актер бродячего театра, он же человек из стекла — не из железа или мрамора — знал другое: то, что дон Эдмондо музицировал ночью под окнами Констанции — в действительности своей сестры. Попытка «перебежать бесу дорогу» для Видриеры закончилась плачевно. Греховная страсть не только не обернулась любовью брата, но, может быть, стала еще сильней. Запрет обостряет желание. На этой почве доном Эдмондо совершается злодейств… — альгуасил принялся загибать пальцы, — по меньшей мере три: убийство, ограбление, развратные действия в отношении своей сестры — это уж по линии «черных отцов».
Тут коррехидор подал голос:
— К счастью, моя дочь сподобилась защиты Марии… (Какой Марии она поклоняется? — Масличной, ваша светлость.) Марии Светличной, и враг рода человеческого оконфузился. Но как! Хотите знать подробности, сударыня? О, non ci fu storia piu pietosa, xa-xa-xa…
Альгуасил тоже навострил ушки, и глазки его выразили живейший интерес… Но дон Хуан зашептал жене на ухо. Хустисия охотно бы поменялся с ней ухом. В ее же интересах. Свой пуд соли — посыпать раны — она уже получила, а больше ей было все равно не унести. Ее лицо, местами разъятое страданьем (глаза, рот), оставалось неподвижным, мозг, завернутый в это лицо, казалось, утратил связь с внешним миром. Современная медицина называет это шоком.
Но случилось непредвиденное. Сеньора Кеведо — запела. Когда она пела, то не заикалась. Хотя и без видимой причины, как прием, как режиссерская находка, это было бы уместно и впечатлило. В одной рубашке, Инесой де Кастро на пороге своей спальни, она заклинала двух оперных злодеев пощадить ее и ее птенцов.
— О дон Беда, о сеньор Скорбь!.. Спасибо!.. Прямо в сердце. Будь я птицей, вы б разорили гнезда по всей Испании. Будь песчинкой, не хватило бы морей, чтоб исчислить меня. Будь я боль, меня б окликнули, и каждая Мария, сколько их есть на свете, оглянулась бы в слезах. О сеньор Мука, о дон Бесчестье! Насыпьте из меня гору, с которой вы увидите и Судный день, и Птицу, и Ту, что навечно склонилась над Сыном… Пьета, пьета, сеньоры…
Это пелось кровью сердца. И все равно не помогло. Это только так говорится: «ничто не проходит бесследно», «без следа не выловишь и рыбку из пруда» — хотя какой уж там след, на поверхности воды-то? Слово вообще — ничто. Если намечено поработать гусеницами, то самые блестящие речи бессильны.
— Красивый голос, — безбожно гнусавя, заметил дон Хуан дону Педро. На лицах обоих мужчин отразилась брезгливость. Это была характерная брезгливость — к существу женского пола, коль скоро то бессильно пробудить в них обусловленный самой природой интерес. Пол не знает безразличия, под промокашкою манер возможно либо притягивание, либо отталкивание.
Согласиться с тем, что у доны Марии красивый голос, альгуасилу помешало только появление слуги.
— Ваша светлость, — донеслось из-за неплотно притворенной двери — это голосом слуги говорило само неотложное дело. И коррехидор распахнул перед слугой дверь — «и будете слугами слуг ваших». — Ваша светлость, — повторил слуга, точнее служивый, один из солдат наместника — в «остропузой» кирасе, в голландском шлеме, вооруженный короткоствольным мушкетиком. — Мы заметили, как по крыше кто-то крался.
— Почему не стреляли?
— Люди не успели прицелиться, ваша светлость. Он, как ящерица, вмиг спустился по стене и исчез.
— Как ящерица? — переспросил коррехидор, задумчиво растягивая слоги.
— Это был ребенок, ваша светлость. Мелькнул и пропал.
Альгуасил и коррехидор переглянулись.
— Нас подслушивали, — сказал альгуасил.
— Или… — коррехидор прищурился, — это мог быть карлик.
— Карликов-душителей уже использовали, — поспешил согласиться альгуасил. — В Берне, в тысяча… — но коррехидор махнул рукой: мол, начитанностью похваляйтесь перед своим «крючьем» — он знал за альгуасилом эту слабость.
— На кого же был спущен этот детеныш, на меня или на ее светлость, хотел бы я знать? И как он намеревался проникнуть внутрь? Сударыня, я не желаю, чтобы вы распахивали окно по ночам. Это может повредить моему здоровью. Хустисия, ваше хитроумие вам ничего не подсказывает? Я готов выслушать самую смелую догадку, в отсутствие ее светлости, разумеется. Прошу прощения, сударыня, но служебную тайну надлежит блюсти свято.
Они вышли.
— Вам не кажется, дон Педро, что ее светлость… — зашептал коррехидор, — что яблоня от упавшего яблока далеко не отстоит… Небось спит и видит, как овдоветь.
— Если вашей светлости угодно знать мое мнение на этот счет…
— Мне угодно, хустисия, чтобы в придачу к бездомным собакам с завтрашнего дня в Толедо отлавливались бы и все карлики.
— Трое среди них идальго, ваша светлость: дон Санчо-Каланчо, дон Альварес Мочениго и дон Писарро, дядя министра.
— Хорошо, отставить. Я вас больше не задерживаю, ступайте, дон Педро. Сыщите детеныша. Обоих. Красавица, каких мало, значит… И всем сердцем предана Сеньоре нашей…
Уже в дверях, покрытых художественной ковкой (всех сюжетов которой и не перескажешь), до альгуасила донесся голос дона Хуана, напевавшего: «Получишь смертельный удар ты от третьего», — так бодро-весело, словно это было «Сердце красавицы…».
Альгуасил только покачал головой и шагнул в ночь.
V. УДАР НЕ СМЕРТЕЛЬНЫЙ, НО ЧУВСТВИТЕЛЬНЫЙ
К ней призрак явился и грозно сказал…
Эдмондо остался один. Верней, полагал, что — один. Ибо ему является призрак. Это было так. Хуанитка, знавшая Пермафой, как свою ладонь, скрылась, рассосалась в черном воздухе. Эдмондо обессилел вконец, даже отчаянье его не берет. Он — словно потерпевший кораблекрушение, в первую ночь, на неведомом берегу, один. Спать… Сдвинув шляпу на глаза, и без того незрячие в такой тьме (мозг путался, открыты они или закрыты), жизнеплаватель Эдмондо в тот же момент погрузился в сон.
Блаженны спящие, им безразлично все. Правда, у них есть свои кошмары, но они перпендикулярны движению времени и потому не оставляют следов на теле. Недолго, однако, забвенье нежило уснувшего. Вдруг он вздрогнул, как содрогаются едва лишь вкусившие сладость сна. И открыл глаза. Все тот же мрак? Но что же тогда так властно встряхнуло его? На мгновенье край глаза уловил мерцанье. И потерял. Впрочем, именно оно, это мгновенье, озаренное таинственным светом, могло и померещиться в несчетном ряду других мгновений…
Нет, не привиделось! Из темноты выступил призрак, в котором Эдмондо без колебаний признал лиценциата Видриеру. Веревка на шее довершала сходство. Видриера был абсолютно наг. Волосы на голове стояли дыбом — олицетворенный ужас. И уже разом нежить. Одним словом, то неведомо жуткое, чем смерть всего страшней (если не считать, что она противопоставляется насекомому счастью жить).