— Господь посылает мне взамен сына дочь, дон Педро, — сказал он тихо, изумленный этой панорамой Божьего замысла о себе. — Примем же сей дар небес с благоговением в сердце и с молитвой на устах.
Какое-то время над ними парил тихий ангел.
— А теперь скорей к сеньоре супруге, и, если она спит, прогоним ее сон — возможно, навсегда. Ха-ха-ха, милый дон Педро, ха-ха-ха, говорю я вам. Где моя борода, то есть где мой парик? Опять хотели его утащить, шалун… — коррехидор погрозил пальцем. — О моя милая хустисия, как я счастлив, как я счастлив, я не могу вам передать… Я готов кружиться с вами в вальсе по камере, и готов валять дурака, и петь… Волшебник, как вам это удалось? Ля-ля-ля…
Альгуасил чувствовал себя польщенным. Отчасти заслуженно, отчасти… ах, похвала кладет конец всякому сомнению. Ему предстояло ответить на вопрос, в котором он титуловался «волшебником». Положение обязывает. Отчего и был он в своем рассказе — вполне в духе времени — не в меру хвастлив и умеренно точен. Послушать его, так пирожковую «Гандуль» было трудней «расфасонить», чем взять десяток Мониподьо. Зато о мертвой хуанитке вообще не вспомнил (не говоря о том, что́ обнаружил у ней под ногтями).
Толедана и правда занимало другое.
— А что, она действительно так прекрасна, как об этом говорят?
— Ваша светлость, эта юная особа столь же прекрасна, сколь и скромна.
— И по-прежнему ни о чем не подозревает?
— Я строжайше наказал трактирщику держать язык за зубами.
— Вы очень правильно поступили, дон Педро. Вы говорите, она и наш сеньор северянин не сводят друг с друга влюбленных глаз? Но на что же может рассчитывать бедная служанка, скажите на милость? Что в один прекрасный день к дверям венты подкатит карета и из нее выйдет… Хустисия, миленький, мне не терпится, чтоб это уже случилось. Нет, я не откроюсь ей сразу. Прежде вдосталь нагляжусь на нее в обличье бедной служанки. Я могу проведать раненого. В его ранении повинен и я, он выполнял мой приказ. К тому же клинок, едва не пронзивший ему сердце, был из дома Кеведо. Домогаться собственной сестры… Пречистая Дева не допустила такого нечестия. Ах, знали б вы, какую с Эдмондо шутку сыграла Матерь Божия, ха-ха-ха!
— Какую же, ваша светлость?
— После, после… Родную сестру вздумал проколоть, мавр этакий! Хуже мавра. У тех сестру оскорбить — страшнее нет. К матерям и женам никакого почтения, но за сестру… — коррехидор большим пальцем провел от уха до уха. — Скажете, что он не знал?
— Прошу прощения у вашей светлости — не скажу. По крайней мере, в настоящую минуту я не утверждаю, что дон Эдмондо этого не знал. И вот почему: Видриера.
Коррехидор не взял сразу в толк.
— Великий Страж Альбы лицинциннат Видриера. Ах, я всегда полагал, что градус его посвящения высок. Но что Стекляшкин — Великий Страж…
Альгуасил продолжал:
— Будучи душеприказчиком сеньоры Ла Гранха, Видриера не мог не знать, что у Севильянца воспитывается ее дочь. К тому же, вроде бы, им — я разумею в этом случае Видриеру и сеньору Ла Гранха — устав Альбы предписывал взаимную исповедь. А раз так, отцовство вашей светлости тоже не являлось для него тайной.
— Стойте, — сказал дон Хуан. — Выходит, он знал, кем Эдмондо доводится прелестной Констанции — поэтому и пытался его остановить… на погибель себе. Он был удавлен за то, что — великий Боже! — почел своим христианским долгом уберечь кого-то от античного греха.
— Кого-то, кто овладел если не своей сестрою, то по меньшей мере ее золотом, — уточнил альгуасил.
На это коррехидор покачал головой:
— Хустисия, не мне вам говорить: когда сразу много мотивов, музыка запоминается с трудом. А тут весь Толедо должен подпевать. Это должен быть не приговор, а «Баркаролла» Шуберта. Обчистить труп могли и другие. Заодно и унести — трупный яд нынче дорог. Вы сами произнесли слово «шайка». Не подумайте, что я выгораживаю парня. Попытка надругаться над сестрицей, убрав с дороги парочку свидетелей — ой-ой-ой чем это пахнет. А не отыщутся деньги — отпадает один из мотивов. Чем так, лучше, чтоб его вовсе не было. Поверьте моему судейскому опыту.
По лицу альгуасила пробежала тень. Это было черной неблагодарностью. Деньги, конечно же, не отыщутся, и будет на нем очередное нераскрытое дело.
— Ну полно, полно, хустисия… Ну, ладно, я не хочу усложнять вам жизнь, она у вас и без того непростая. Суд примет точку зрения следствия. Пойдемте-ка, навестим ее светлость.
Они шли какими-то запутанными переходами, и две огромные, дважды переломленные тени двигались за ними — по полу, по стене и по потолку. Войдя в спальню жены, коррехидор обернулся к своему спутнику, остановившемуся по ту сторону дверей.
— Прошу вас, хустисия… Смею надеяться, сударыня, вы довели до конца свое маленькое дельце. Не взыщите, что я тревожу ваш покой в такой час. Но сеньор хустисия… — тут коррехидор, сделав два шага по направлению к окну, отрывисто спросил: — Кого вы принимали? Почему ставень настежь?
Он высунул голову в окно, посмотрев вниз, потом, наморща лоб, перевел взгляд наверх, где половину звездного неба, как ножницами, отхватило черное небытье карниза. Дона Мария развеяла сомнения своего супруга:
— Й-й-я-а растворила о-о-ок-к-но, чтоб не пах-пах-пахло.
Она извлекла из-под кровати уже описанный сосуд (ну да, описанный, чего смешного) и, выплеснув его содержимое во двор, демонстративно опустила ставень.
— Bon, — сказал дон Хуан, которому ничего не оставалось, как принять это объяснение, подкрепленное столь решительно. К тому же охотника до прелестей доны Марии среди толедских галантов и самому пылкому воображению трудненько было бы сыскать. — Альгуасил города Толедо, — продолжал он, — обвиняет шевалье де Кеведо, нашего сына, в разбое и убийстве. Альгуасил города Толедо обвиняет также шевалье де Кеведо в преступлении, подлежащем рассмотрению Святой Инквизицией.
— Инк-к-к…
— Я не обмолвился, мадам, а вы не ослышались. Как только дон Эдмондо будет схвачен, его поместят не в «Королевскую Скамью», о чем я первоначально распорядился, а в «Кресты».
— Ху! Ху! Ху! Ху! Ху!
Бедная, она пыталась воззвать к хустисии, но с чем, с какой мольбою? Мы не узнаем… Жестокий же наслаждался.
— Хотите знать, в чем альгуасил обвиняет вашего сына?
Не в силах более издать ни одного членораздельного звука, только по временам разражаясь какой-то инфернальной икотой, дона Мария закивала.
— Хустисия, сделайте милость, поведайте ее светлости о горе, что постигло нас обоих, и о том сладостном утешении, которое Господу было угодно ниспослать — увы, лишь мне.
— Ваша светлость, достопочтенная сеньора! Я человек простой, службист, не обессудьте, если что не так. Носишься здесь по горам по долам, понимаешь… мда!.. — и он по-солдатски крякнул. — В общем, дьявольским наущением сынок ваш, дон Эдмондо, возжелал сестрицу свою единокровную.
После этих слов «достопочтенная сеньора» уподобилась собственному отражению в кривом зеркале. Черты и даже очертания ее словно шутили злую шутку с оптикой и анатомией, произвольно витая где и как попало. Но дон Педро за годы службы к таким чудесам привык и потому, как ни в чем не бывало, продолжал:
— Некто, известный под именем Видриера, пытался образумить вашего сынка. Однако недаром умные люди говорят: завидишь дьявола, перейди на другую сторону. Видриера, схвативший дьявола за хвост, поплатился за этот подвиг жизнью и в придачу тридцатью тысячами золотых, которые у него хранились в соломенном футляре из-под урыльника. Понятно, почему сеньор лиценциат никого к себе близко не подпускал: дескать, стеклянный. Будучи казначеем здешних альбигойцев, он держал при себе солидные суммы. Я всегда с подозрением отношусь к тем, кто использует урыльники не по назначению — вы, сударыня, не из их числа, этому я свидетель. А вот Видриера пользовался своей кошелочкой как кошелечком. И лежало у него там, о чем я уже имел честь сказать, тридцать тысяч эскудо золотом, которые предназначались в безымянный дар некой юной особе.