И вынув из-под подушки кошелек, шитый зеленым золотом, она положила его в руки моей жены, которая, как женщина несообразительная и к тому же забывшаяся (она уставилась на сеньору богомолку, как кое-кто на кое-что), взяла его, не сказав ей ни слова благодарности или ласки. Я, помнится, заметил, что нам, мол, этого не надо, потому что мы — люди, которые не из корысти, а из сочувствия готовы делать добро, когда представляется для этого подходящий случай. Но сеньора снова заговорила:
— Необходимо будет, друзья мои, подыскать место, куда немедленно же придется отнести новорожденного, и придумать какие-нибудь небылицы для тех, у кого вы его поместите. Вначале это можно будет устроить в городе, а потом я хочу, чтобы вы отвезли его куда-нибудь в деревню. О мерах, которые надлежит принять впоследствии, вы — если Господу будет угодно просветить мой разум и помочь мне исполнить обет — узнаете по моем возвращении из Гвадалупы. Время даст мне возможность подумать и выбрать то, что лучше всего подойдет. Повитухи мне не надо, другие, более почетные роды, которые у меня были, позволяют мне быть уверенной, что с помощью одних моих служанок я справлюсь со всеми трудностями и тем самым избавлюсь от лишнего свидетеля моего горя.
Здесь завершила свою речь опечаленная путница и начала было сильно плакать, но ее несколько утешили ласковые слова, которые моя жена, уже пришедшая в себя, наконец сообразила ей высказать. В заключение я немедленно отправился на поиски приюта для новорожденного, а между двенадцатью и первым часом той же ночи, в ту пору, когда все люди в гостинице спали, добрая сеньора родила девочку, наикрасивейшую из всех, каких мои глаза только видели. И мать не стонала при родах, и дочь родилась, не заплакав. Обе были очень спокойны и соблюдали тишину, как нельзя лучше подходившую к тайне этого странного события. Еще шесть дней пролежала родильница в постели, и каждый день ее навещал врач, но истинной причины своей болезни она ему не открыла и лекарств, которые он прописывал, не принимала, — посещениями врача она хотела просто обмануть своих слуг. Все это она мне рассказала сама после того, как увидела себя вне опасности, а через неделю оправилась, и стан ее приобрел совсем такой же вид, какой был у нее, когда она слегла. Вскоре она съездила на богомолье и спустя три недели вернулась обратно почти что здоровой: вернее сказать, за это время она постепенно сняла с себя почти всю ту накладку, которая после родов позволяла ей изображать из себя больную водянкой. Ко времени ее возвращения я уже распорядился, чтобы девочка была устроена на воспитание в деревню, расположенную в двух милях отсюда. При крещении ее, согласно желанию матери, назвали Констанцией. Сеньора была очень довольна всем тем, что я для нее сделал, и на прощание оставила мне большой сверток, лежащий у меня в сохранности и поныне, как хустисия мог убедиться. Причем сказала, что такой же в точности будет храниться у того лица, которое со временем явится за ребенком. Один сверток, подчеркнула она, как бы служит душой для другого. Она велела мне также — в случае, если ей по какой-нибудь причине будет невозможно в скором времени прислать за дочкой — ни под каким видом не открывать ей тайны ее рождения даже в более или менее сознательные годы. Госпожа эта просила не пенять на нее за умолчание своего имени и рода, которые она намеревалась нам открыть в более подходящее время. Вручив мне под конец дополнительно четыреста эскудо золотом, она со слезами на глазах поцеловалась с моей женой и тронулась в путь, очаровав нас своим умом, достоинством, скромностью и красотой.
Несколько лет Констанция воспитывалась в деревне, из коих второй год под присмотром моей жены. Доктор Лафуэнте предписал ей деревенский воздух, и бедная Изабель, у которой открылось кровохарканье, отправилась туда, где жила Констанция. Впоследствии это дало мне возможность выдавать Констанцию за свою дочь, родившуюся, якобы, в деревне и даже явившуюся причиною моего вдовства.
Жизнь стремительна, как воды Тахо: уже пятнадцать лет, два месяца и четыре дня дожидаюсь я прихода некоего лица со свертком в точности как мой, и, надо признаться, такое долгое промедление отняло у меня всякую надежду на его прибытие. Я решил, если и в этом году никто за ней не придет, отпишу ей все свое имущество, которое, милостью Неба, составит около шести тысяч дукатов, а сам уйду на покой. Знаете, хустисия, сколько мне лет…
В довершение остается только описать (но боюсь, это мне не по силам) добродетели и достоинства нашей Констанции. Прежде всего — как хустисия, вероятно, сам уже заметил и оценил — она великая почитательница Богоматери. Каждый месяц она причащается и бывает на исповеди. Она умеет писать и считать. Во всем Толедо с ней не сравняется самая искусная кружевница. Поет она за шитьем словно ангел. По части скромности за ней не угнаться никому, а что до красоты, то тут я умолкаю — многие знатные сеньоры останавливаются в моем доме исключительно для того, чтобы вдоволь полюбоваться на Констанцию, задерживаясь иногда в пути на несколько дней. А между тем я отлично знаю: ни один из них не мог бы похвастаться, что она позволила ему при свидетелях или наедине сказать ей хотя бы единое слово. Сеньор хустисия! Вот вам истинная история Высокородной Судомойки, история, в которой я не погрешил против правды ни на йоту.
Севильянец закончил свой удивительный рассказ, в котором, несмотря на великое множество чудесного, чуда как такового нет. Ведь оно, чудо, хоть и похваляется: я таинственно, я загадочно, в действительности же несет в себе разгадку, будучи по сути своей целостно, чтоб не сказать симметрично. Иными словами, глаз вмещает его целиком, вместе с декоративным перечнем вопросов. Когда же не вмещает, то впору спросить (корабельщиков): что тут дивного? Недаром альгуасил сказал с напускным унынием Хаиме — на сей раз под руку подвернулся Легкокрылый:
— Дело ясное, что дело темное. Раскручивать такие дела не пожелаю никому, благодарности не дождешься. Но любовь к Господу, преданность королю и собственная пытливость все же заставят тебя, альгуасил да Сильва, познать горечь победы, — после таких слов обыкновенно снизу, из оркестровой ямы, несется героический марш.
Между тем иные мелодии звучали наверху, где альгуасилу предстояло вручить влюбленным — не будем бояться этого слова — памятные медали в виде лакомых треугольничков. «Под музыку Вивальди, Вивальди, Вивальди, под музыку Вивальди, под старый клавесин, под скрипок переливы, под завыванье вьюги условимся друг друга любить что было сил…» Брр! Этому вторило «Господи, помилуй» из комнатушки по соседству. Господь благ и смилуется над несчастной Аргуэльо, но вот всех этих песняров, всю эту лирическую шваль, всех этих придурочных бардов и прочую мерзость ждет… помечтаем, какая казнь им уготована.
— Спасибо, — проговорил Алонсо, даря хустисию нежным взором, который без промедлений снова обратил на свою прелестную сиделку. Ее личико зарделось царапинами и румянцем, и если о первых трудно сказать, что они ее красили, то последний шел ей как нельзя лучше, да еще в сочетании с ресницами — такой длины, что касались горячих ланит, когда стыдливость понуждала Констансику потупиться. Как, например, под пристальным взглядом альгуасила.
— Поправляйтесь, сеньор кабальеро. Я не премину передать его светлости, что вы возвращены к жизни не вонючими мазями и припарками, а святой молитвою; что уста, возносящие ее, принадлежат воистину небесному созданию. Полагаю, его светлости будет приятно узнать о вашем чудесном исцелении. Сеньор кабальеро… сударыня…
И непонятно было, он ироничен или изысканно любезен — потому как трудно себе представить полицейского изысканно любезным без всякой задней мысли.
IV. МОТИВ. ИСКУССТВО БЛИЖНЕГО БОЯ НАШИХ ОТЦОВ
Бывает, хустисия с коррехидором не видятся по целым месяцам, а сообщаются друг с другом исключительно через вестовых. Сегодня — исключение. Сегодня голубой шелковый халат на горностаевом меху альгуасил созерцал дважды, владельца ж его — и того больше: днем ведь он еще забегал к его светлости с моим фантиком.