(Конечно! Я же знал об этом. Бабушке Мане так сказали, что ее средний сын убит, Юрий Ионович, дядя Юра. Пошла к одной гадалке, принесла фотографию. Та только взглянула — я пересказываю дословно, как мне бабушка говорила — нет, все, не ждите, погиб. Я даже дом знаю, где эта гадалка жила. На Фонарном, рядом с баней.)
Но это все — пустяки. Что действительно серьезно, так это точки притяжения смерти. Константин очень боялся середины июля шестидесятого года.
— Ну, когда это еще будет — через два года…
Пятидесятые перед самым своим впадением в следующее десятилетие — как и любая подошедшая к концу глава — пятидесятые словно оглянулись, привстали на цыпочки и так застыли. Как говорится, такими мы их и запомнили. Это было такое время: патриархальная действительность глядела в окна. С какой стороны? Да с обеих, и снаружи и наружу, друг на дружку, исподлобья, русская на советскую. Но кокон — уютен. И хоть страна задаста, и хоть мантель до пят, и хоть память — усатей не бывает — бабочка все равно в нем. И чем теплей ей, чем больше затиснуто ватину в плечи, тем верней оправдывается название бабочки: Непредсказуемое Будущее. Оно выпорхнет, пестрое и свободное, оставив кокон гнить.
Поэтому славное время пятидесятые — лишь когда из них вырастаешь, а оканчивать в них жизнь не хочется. Но устами как раз тех, кому суждена эта участь, пятидесятые могут о многом еще поведать: учились у того барбароссы-зоолога, а если совсем старенькие, трясущиеся, то и вместе с ним. Но пятидесятые не только многое помнят, они, как ни странно, еще и многое блюдут. И потом, куда ни ткнешь указкой на глобусе, русский человек еще повсюду найдет живых свидетелей бывших чудес и несбывшихся упований. (Впрочем, в Степуне, этом почти что тезке Хайдеггера, как и у большинства «унесших с собой Россию», живое толчется в ступе несбывшегося. Тогда как в авторе «Поэмы без героя» если что и поразительно, то это способность в шестидесятые становиться «шестидесятницей». В Пастернаке тоже поражает установка на культурную выживаемость, точней, вживаемость, и не знаешь: в этом великом хождении в ногу со временем проявилось величие духа или сила инстинкта.)
Гармония «пятидесятых на излете» в том, что в Китае еще расцветают сто цветов, а в Гавани в очередь к Лиде уже выстроилась сотня лю-шикуней. И хотя на филадельфствующий оркестр пришло поахать несколько забившихся по щелям приват-доцентов, у племянницы комиссарствовавших над ними когда-то швондеров зудит как раз в МИСИ, в МИСИ сегодня читает Ярослав Смеляков. Она, которую спустя семь лет ждет Мастер, спустя четырнадцать «Бег» с Баталовым в роли Голубкова, наконец через тридцать — Карцев в роли Швондера, уже покойного — она, боже мой… она опаздывает. Вот она берет «Победу» и дает ее дитяте, чтоб утешился, а сама готовится ловить такую же настоящую… боже мой, поэтический вечер начинается через пятнадцать минут! Но дитя безутешно, словно сердцем чувствует: зато через тридцать пять лет сторожить ему в южном Тель-Авиве склад игрушек и вспоминать бежевую горбатую машинку.
Шестое десятилетие двадцатого века охотно стилизуют в кино, для чего, во-первых: выдают статисткам береты; во-вторых: на перекресток двух непроглядных улочек пригоняются сразу четыре ЗИМа; в-третьих: в объектив камеры то и дело попадает Спилберговым динозавром реклама фильма «Весна на Заречной улице». Этим антураж пятидесятых исчерпывается. Мясо в пятидесятых слишком отбивали и пересушивали, зато вкусно жарили картошку (припекали Антошку, который весело шипел на коммунальной сковородке отдельной колбасою). Надолго в памяти людской сохранится героическая самооборона стиляг — им в оттепель казалось естественным подвернуть брюки и шлепать на трехсантиметровой подметке. Но начисто забылась разноцветная радость первых коротких мужских пальто шестой пятилетки, зеленых, селадоновых, жемчужно-голубых, рябеньких — с косыми карманами, которые в разгар семилетки сменит ворс да реглан да, если повезет, золотые пуговки. Коротка кошачья лапа.
Дачными рощинскими вечерами с литровой банкой я ходил в дом, где держали корову: вкус парного молока под запах навоза. Но это не все, там же, где была корова, старая женщина в очках на резинке, со слипшейся прядью на красном блестевшем лбу читала мне Новый Завет. В этом был укор: мое еврейство сладостно из меня изливалось, даже если б я этого и не хотел. Но я хотел, я не мог иначе, я уже украшал себе лоб маленькой священной чернильницей — перестав баловаться затвором. Я уже знал, что история Греца это не история Греции, я уже… я уже… А она все читала и стыдила, все еще… все еще… Что она от меня хотела! Я сознавал свою вину, но чувства стыда при этом не испытывал. Заслонившая Костю Лидой, а Лиду собой, она не понимала, тем не менее, что сознание вины может быть и коллективным, и это — бесстыжее сознание. Там, где я познакомился с Константином Козловым, я брал и молоко. То есть наоборот: там, где я брал молоко, я познакомился с Козловым — за молоко, в придачу к двадцати копейкам, приходилось расплачиваться знакомством, как полагали дома, где от этого знакомства отнюдь не были в восторге. Но я пользовался определенной свободой, по крайней мере, в том, что касалось выбора компании.
— По крайней мере, будь осторожен с этими черносотенцами… А парень, тот вообще какой-то идиот, — неслось мне вслед.
Летом рощинское население делилось на владельцев дач, «их дачников» и местных. Местные доили коров. Как владельцы дач, так и дачники приходили к местным с литровыми баночками. Молочница, читавшая мне назидательно Евангелие, числилась в сельских жительницах, а ее сын — и мой старший товарищ — был прописан у своей двоюродной сестры в Гавани. Так что, выходит, как бы и городской.
Последнее лето десятилетия в моей памяти помечено грозами, пару раз вырубившими электричество, семью или восемью утопленниками в местном озере — но и совершенно Васильевскими пейзажами. А главное — миром и благоволением в человецех. Я действительно чувствую, что на исходе своем пятидесятые словно оглянулись, привстали на цыпочки да так на мгновение застыли — прежде, чем накрениться и… брызги до небес.
Напротив, с первых же дней нового десятилетия поблизости от меня стали рваться снаряды: разрыв там, разрыв тут. Развод в последнюю секунду «расстроился» — а то бы сильно долбануло меня. Потом на кое-кого было заведено дело, закончившееся сроком: целый год каждое воскресенье мы с бабушкой ездили семьдесят шестым до конечной и там еще шли километра два, носили передачу. Иногда через зазор в бетонных плитах удавалось увидеть физиономию близкого человека, обритого наголо. Севший на год за сторублевую недостачу, он с равным успехом мог бы сесть и на десять лет за хищение десяти тысяч — и ездить бы тогда бабушке пришлось далеко-далеко. Но судьба сохранила его для перекатки покруче: на моих глазах за месяц болезнь уничтожила мужчину во цвете лет, с моряцкой грудью и ухватками молодого Жана Габена. Ладно хоть бабушка не дожила…
Отовсюду дуло, всюду образовались сквозняки, разрушавшие еще недавно надежное запечно-еврейское «навсегда», каковым честно́й юности представлялись тахта, валкая этажерка с грошовыми, но старыми безделушками, сервант, пропахший штрудлем, фигуры людей за столом — кто-то даже в пенсне, а кто-то по-русски (по-английски, по-испански, по-вавилонски) сказать двух слов не может: оф дем полке ин кладовке штейт а банке мит варенье. Но все — в великолепном расположении духа, что отмечалось еще Розановым и безумно колет глаза если не каждому из пятидесяти шести соседей, то доброй их половине, включая и некоего Белого, говорившего на пасху — с нарочитым местечковым акцентом, хотя мог бы и не стараться: «За мочой ходили, за мочой?» — имея в виду мацу, которую бабушка в наволочке везла «с Лермонтовского». Дома никогда не произносилось слово «синагога», нет — «Лермонтовский»: «Я сегодня встретила на Лермонтовском…»
На могиле Петра Ильича Елабужского (шестиконечный крест ажурного чугуна с прикрученными к нему проволочкой фотографией и дощечкой) мне была открыта великая тайна приготовления мацы. При этом Констан де ла Бук неожиданно встретил серьезный отпор. Диалог происходил такой: