— Торт со свежей клубникой зимой, — и мы глотали слюнки. — Плюмажи на фельдъегерях, — и мы, дурни, вздыхали.
Относительно же Парижа, фраков, манжет, эспадронов, седеющих бакенов — тут отдавало уже не кухмистерской грезой. Через это проявлялся вкус к магии, столоверчению, вызыванию духов, что, конечно, позволяло прибегать к услугам какой угодно костюмерной, но как иного возбуждает именно черный чулок с красной подвязкой (вычитано тогда же в одной переводной книге), так и моего друга трогала игра потусторонних сил лишь с участием виконтов и маркиз. И я в общем его понимал: призрак Лидкиного мужа рядом с призраком Белой Дамы — даже и не призрак, а так, гнилушка родимая…
— Долго бабушка небо коптила, — сказал он, кивая на фото, перенесенное с бессрочного паспорта на эмалированный овал, под которым, как на юбилейных ленточках, по обе стороны разлеталось: 1864–1957. Сочетание именно этих двух дат уже попадалось мне на глаза. «Сорт такой, — заключил я, — деревенских старух». Среди родившихся в тот год мог же быть «такой сорт» — почти одинаково столетних, загипнотизированных мушкою объектива, вынужденно простоволосых, но волос не видать, схвачены в пучок: ульяны тимофевны, устиньи сергевны, матрены саввишны.
Но когда в отрывном календаре против очередного академика или народного артиста уже в который раз значилось: ум. 1944 г., я рассуждал иначе, верней, об ином: «Практически дожили». Следующий, сорок пятый год, сиял огнями победы и одновременно был ослепительным рубежом, за которым начиналось «мое время», «настоящее».
— Помянули бабку за милую душу, — продолжал мой друг. — У вас этого не бывает… сват Иван, как пить мы станем, непременно уж помянем трех Матрен, Луку с Петром да Пахомовну, ха-ха…
Почему он часами проводил со мною время — чтобы часами не проводить его в одиночестве? Потому что кому еще, кроме меня, можно было сказать: «Позиция ан-гард, мосье… боковой выпад… а теперь испанская мельница… ах, сударь, умереть таким молодым… обещаю вам: сегодня вечером мы с мадемуазель Гаранс помолимся за упокой вашей души… секунда… кварта… дегаже и прямой удар… — с этими словами Констан де ла Бук поразил своего противника в сердце. — Прощайте, сударь».
Первым делом я читал не имя усопшего, а впивался глазами в цифирь — так (гласит венская мудрость) мужчины в бане в первую секунду скользят взглядом по чреслам друг друга — меряются. И в зависимости от этого уже оценивал жизнь обладателя того или иного беспомощно взиравшего на меня лица — как счастливую, неплохую, так себе. А то и с усмешкой сострадания: 1934–1951.
— Интересно, он ни разу не вкушал сладость жизни? — Костя, и сам ровесник Мцыри, молчал. — Ну, ничего, зато он видел настоящую войну.
Костя, тот «видел настоящую войну». Раз они идут по улице, и он говорит: «Мама, мама, смотри, два солнца», а это дирижабль вспыхнул. Мать — его на землю, на него Лиду, а уже на Лиду сама. Из чего я делаю миллион выводов: что им больше дорожили, чем сестрой, а больше дорожили, потому что он был младше, а главное — мальчик, старшая же сестра — почти что мать, тоже женщина, ей это могло быть и необидно.
— А Лиде это было не обидно?
Между тем выясняется, что он даже не родной сын — племянник, сын сумасшедшей сестры. «А вот в нас нет такой широты душевной, чтоб над чужим ребенком больше, чем над своим, трястись», — мысленно каялся я за себя, за свое племя.
К описываемому времени Лида похоронила мужа — своего же ребенка, что рос непутевым, видно, обреченным исправительно-трудовому рабству, то отдавала в интернат, то забирала оттуда. При этом жизнь вела «доброй души»: ее добротою пользовались два китайских студента (одновременно), офицер с плетеными фашистскими погонами, несколько месяцев у нее стажировался гражданин Объединенной Арабской Республики.
…А то вдруг попадался памятник какой-нибудь «Сашеньке», от силы закончившей второй класс.
— Отчего она, интересно? — Я и то был старше — что же она из этой жизни вынесла?
— Может, врожденный порок сердца, может, под машину попала, может, еще что-то, — отвечал Костя рассудительно.
Фотография была из отщелканных летом: лицо тонуло в солнечных бликах, и признаков порока сердца на нем мне разглядеть не удалось. Врожденный порок сердца, кстати, был у мужа Лиды.
Костя: Его хоронили когда — ей в церкви плохо сделалось. Ну, врача сразу. Врач вбегает, бросается к ней, а батюшка: «Снимите головной убор, вы в храме». Тогда он швырнул шляпу на пол — так, знаешь…
Революция революцией, а здесь Костя был заодно с большевиками: для доктора больной превыше всего, потом уже храм.
Не человек для субботы, а суббота для человека.
— А как ты думаешь, ад и рай правда есть?
Этого я боялся больше, чем самой смерти. Хотя кому-то, особенно если в раннем детстве умираешь, это выгодно.
— Нет ни ада, нет ни рая, — сказал Костя, — а есть совсем другое, — и умолк. У меня тревожно забилось сердце.
— Что же, по-твоему?
— Это не «по-моему», это факт. Ты обращал внимание, что люди умирают волнами — это как прилив и отлив.
Против этого нельзя было возразить.
— Ну, обращал. В четырнадцатом много мужчин рождалось… очень много народу в девяносто третьем… — и вдруг прибавил ни с того ни с сего — даже не я, а кто-то чужой во мне, твердым голосом: — А в шестидесятом много умрет. — Этого Костя словно не услышал. Но чужой голос во мне не унимался и как бы вступил с Костиным голосом в перепалку: а вот я тебе покажу! — Да, в шестидесятом много умрет.
— Что ты так смотришь на меня… С чего ты про шестидесятый год взял?
— Ни с чего, просто.
— Ладно, так вот знай: время имеет такие точки, бессмертия, когда вообще никто не умирает. Можешь пистолет к виску приставить и выстрелить — ничего не будет. Если б в такой точке можно было всегда жить, мы бы стали, наверное, бессмертными. Эти точки называются точками жизненного притяжения. Когда они случаются, огромные массы людей приходят на свет. И еще. В это время мертвых хорошо вызывать, они тогда как живые. Не как духи, а просто как живые. И все рассказывают.
— Что рассказывают?
— Все. А откуда, ты думаешь, про точки жизненного притяжения стало известно? И еще много чего…
— Чего, например?
— Что наоборот: есть во времени точки притяжения смерти. Они очень опасны. Сквозь эти точки уже не мы их в жизнь, а они к себе нас призывают. Что ты о шестидесятом-то годе знаешь?
— Ничего. А что они говорят — есть ад?
— Нет. Но все равно. Они страшно не хотят к себе обратно. «Голову профессора Доуэлла» читал? Там у себя они как эти головы. А сюда попадают — с руками, с ногами. Живые люди. Но оживают, учти, лишь, из-за твоего интереса к ним. Перестает тебе быть интересно — им капут. Поэтому они и говорят, и стараются — только бы подольше в руке нашей продержаться. Они у нас в руке… Назад боятся — больше, чем мы смерти. Они-то знают, каково там. Красивейшую женщину, королеву, рабою своей вообрази… Как какая-нибудь госпожа де Шеврез будет унижаться, ну чтоб еще немножечко, ну самую малость, Костя Козлов, с тобою остаться — для нее-то это значит живой побыть.
— А может, это и вранье. Я думаю, что это вранье.
— Думай, кто тебе мешает.
— А что же они говорят?
— Много всего. Об этом целые книги написаны. Их мало кто знает.
— Ну, например, — приставал я, — ну, например…
Он рассказал мне, что когда человек умирает, с его лицом на портрете вдруг что-то делается. Разве здесь на фотографиях все покойники не на одно лицо? И он вскидывает свое — с необозримым количеством прыщей, словно на каждое из надгробий вокруг приходилось по одному прыщу — неким субститутом погасшей звезды. Особая печать, оказывается, ложится на наше изображение в момент нашей смерти. Отчего, по-моему, произошла та знаменитая история в замке Морица Саксонского? Королева смотрит на портрет своего фаворита и понимает, что он умер. Ее величество случайно подсмотрела момент наложения печати. Да опыты же ставились. Бралось фото умирающего. Когда тот умирал, на фото что-то щелк — и менялось. Во время войны были такие женщины — по карточке определяли, кто жив, кто нет.