— На «Улиссе» — поплыву.
— Не стройте из себя принципиального, дон Бараббас. Вы поплывете на чем угодно и куда угодно. Сейчас я вам это докажу. Вас нанимает артист-неудачник, ненавидящий театр и нажившийся на незаконных поставках хлеба голодным.
На что Бараббас тут же разразился несколькими аккордами, спев за целый хор «Хлеба, хлеба голодным…» — Незаконных? Законы, писанные людьми, могут быть несправедливы.
— Merci. Тем не менее вы продаете свое искусство заклятому врагу. Для нас театр — это когда считают, что кораблик на Адмиралтействе, хотя и не может плыть, то все же своими судоходными качествами превосходит кусок металла, из которого отлит.
— Разве это не замечательно?
— По-моему, это ужасно.
— Но чем, позвольте спросить?
— Сожалею. Уже то, что вы сочли возможным об этом спросить, вынуждает меня оставить вопрос без ответа.
— Другими словами, с идиотами, которые про такие глупости спрашивают, нечего и разговаривать.
— Как вам угодно. Не забывайте, что на деньгах сижу я, а у вас драная задница. Ваш хваленый театр…
— …который вам тем не менее нужен…
— …лишь постольку, поскольку и я кому-то понадобился — это цепочка. А вообще мало того, что кораблик с Адмиралтейской стрелы вы спускаете на воду, вы соблазняете всех и каждого отправиться на нем в плавание: мол, не бойся, прыгай — ангелы тебя подхватят и понесут. А ведь сказано: не искушайте Господа. Вашими стараниями выросло три поколения актерствующих безбожников, которые всем своим видом непременно должны продублировать смысл сказанного ими или сделанного ими — дескать иначе не ясно. Нескончаемые живые картины, нескончаемый показ. Эта тавтология предстает в повседневности нестерпимой фальшью, узаконенным ломаньем при тайной циничной ухмылке псевдознания «что почем». Старый да малый в одном лице. Вообразим себе ученого, действительно сосредоточенного и одновременно демонстрирующего вам это — вы представляете себе, что он там наизучает?
Варавва заплакал. Из-под его заскорузлых пальцев лилась та самая фортепианная музыка, без которой постановщики научно-популярных фильмов не мыслят себе Пушкина в Болдино или музей-усадьбу Николаевых-Нидвораевых.
— Да, театр переживает нелегкие времена. Ваша критика сурова, но справедлива, сеньор. Уже не только написан Вертер, но и срублен вишневый сад. Наша беда — обратная связь, от которой нет спасенья. Пока мы подражали им, все было хорошо. Потом они стали подражать нам, подражающим им. Прикажете теперь подражать им, подражающим нам, подражающим им? Почему мы держим диких зверей? — понижая голос, жарким шепотом: — Чтоб стало, наконец, как в жизни. Теперь зритель узнает себя в них, а не, как прежде, в старых учительницах с несложившейся судьбой и грудой непроверенных сочинений на тему «Как я понимаю счастье?». Ваша милость хочет плыть без зверей. Позвольте уж, сударь…
— Ну и будет полосатый рейс… Нет! На сей раз вы от меня не уйдете!
Случалось ли вам произвольно (непроизвольно?) подумать о ком-то, а он уже тут как тут? Никакого чуда, никакой экстрасенсорики. Просто взгляд скользнул по знакомому лицу и мысль включилась безотчетно, прежде чем реальность была «схвачена за жабры». Так же и внезапные догадки, посещающие нас, когда мы заняты совсем иным — например, в лагере комедиантов предлагаем начлагу Варавве ангажемент на судне. Все это время Педрильо контрабандой от самого себя гадал, куда же она могла скрыться… Констанция… их было две беглянки… две… Это только казалось, что его осенило «вдруг», когда с криком «на сей раз вы от меня не уйдете!», он кинулся к окну и мгновенно скрылся из виду, оставив импресарио недоумевать: был ли то сумасшедший, был ли то налоговый инспектор инкогнито или — как знать — шпион кардинала. Помните? Некто, подозревавшийся в том же, вдруг на полуслове перемахнул через подоконник — и с криком «незнакомец из Менга!» был таков.
Двенадцатый подвиг Педрильо (продолжение)
Солнце уже стояло высоко, когда он вернулся в Париж и с бьющимся сердцем направился на рю де ля Бушери. На Малом мосту он задержал дыхание и замедлил шаг. Хромой Бес Асмодей поучает: «Ежели спешишь, то хорошо остановиться вдруг и трижды кряду глубоко вдохнуть и медленно выдохнуть».
Небесная синь была китайскою прачечной, Нотр-Дам — работою Марке, ажан с велосипедом под уздцы — своим собственным черно-белым фотоснимком. Но музей д’Орсе, он единственный был тем, чем стал («что́ произошло, прежде, чем произошло»); кстати, его судьбу рано или поздно разделят все. Мир-музей открыт по субботам, вход свободный, выход — запасной разве что, но о нем ничего не известно. Когда суббота навсегда, солнце имеет свойство застревать. Оно вечно в зените — горит зеленым вазелиновым пятном на династическом полотне Синь и освещает прохожих, экипажи, омнибусы, трамваи, автомобили — от четырехцилиндрового бугатти до лазерного японского чудовища под названием каватина-плаза.
Педрильо знал, что его догадка верна. Но знание бывает ошибочным, чтоб не сказать больше: другим вовсе не бывает. Последнее соображение Педрильо малодушно гнал от себя. Так предупреждают измену — тем, что изо всей силы стучат ногами по лестнице; он же, стоя подле магазина, малодушно предоставил стучать изо всей силы своему сердцу.
— Вчера я здесь заключил сделку с Кащеем Бессмертным, — сказал он, войдя наконец в bookshop.
Долгоносый подросток с хитрющими анютиными глазками и позолоченными волосами, кивая, ищет вчерашний день в огромном гроссбухе без начала и без конца. Ба! Да это давний наш консультант Йосеф бар Арье Бен-Цви — пасет стада Лавана.
— Нашли? — нетерпеливо спрашивает Педрильо. — Речь идет о приобретении корабля на имя испанского дворянина шевалье Бельмонте. Одновременно другому лицу была продана книга, стоявшая на той полке.
— Вчера… Так, с этой полки вчера ушла «Ариадна» Уйды. Послана по адресу… — пишет.
— Тысяча поцелуев, мальчик! — вскричал Педрильо, кладя карточку в карман. — Старой хреновине привет!
На гульбище Святаго Ермия он влетел в омнибус, вспорхнул на империал и, усевшись на жердочке, принялся наблюдать разные сценки внизу, покуда вагон двигался к мосту Согласия.
В заднем окне обладатель пары глянцевых черных колечек на верхней губе; он приподнял бровь при виде дамской туфельки, показавшейся на ступеньке; в следующий миг его ждет жестокое разочарование: визави Педрильо была дурнушкой.[25] Хороший художник мог бы сделать прелестную вещицу из этого. В Салоне она бы имела успех.
А вот омнибус поравнялся с общественной скамьей на авеню Ваграм. Тоже ведь, бери и пиши. И чего только — какого романа, какой драмы — не заключает в себе эта скамья!.. Неудачник с блуждающим взглядом, одной рукой облокотившийся на ее спинку, другая рука безжизненно лежит на коленях. Женщина с ребенком. На переднем плане женщина из простонародья. Приказчик из бакалейной лавки, присевший, чтобы прочесть газету «Копейка». Задремавший рабочий. Философ или разочарованный, задумчиво курящий папиросу… Это ли не Гран-При!
До Ампера отсюда рукой подать. Он сбежал по лесенке мимо кота-кондуктора, и вот уже снова взбегает по лестнице. Консьерж, взглянув на записку, кивнул: этаж такой-то. Вид у Педрильо был, верно, внушительный — в чем он и сам убеждался, глядясь на каждой площадке в зеркало. Он приосанивался, готовясь к встрече с Констанцией, и при этом лукаво подмигивал своему отражению. Тонкий и легкий плащ, заколотый на груди стразовой булавкой, от малейшего движения взвивался как на всаднике, несущемся во весь опор. Под плащом были атласный камзол, жилет из бледно-сиреневого шелка и того же цвета батистовая рубашка и панталоны. Парик от Ландольфи подсинен из пипетки. Чулки и туфли белые. С такими икрами Педрильо мог позволить себе не ходить в черных чулках — пускай другие носят траур по утраченной невинности.
«Ну-с…»
Он потянул за звонок. Открыл мужчина с бритым лицом, коротко остриженный и, кабы не пикейные перчатки, живо напоминавший советского оркестранта — тем после войны тоже пошили фраки.