Это – мое пристанище. Я стремлюсь обеспечить за собой безраздельное владение им и оградить его от каких бы то ни было посягательств со стороны тех, кто может притязать на него в силу супружеских, семейных или общественных отношений. Повсюду, кроме как в нем, власть моя, в сущности, номинальна и стоит немногого[15].
Роберт Купер с гравюры Жака Шеро (XVIII в.).
Портрет Мишеля де Монтеня. 1859
Заметим, что в замке жизнь Монтеня проходила «в кругу семьи и среди многочисленных слуг и 〈…〉 посетителей»[16]; таким образом, вся домашняя территория была захвачена супружескими, семейными и общественными отношениями. В этом смысле внутреннее пространство дома так же принадлежало к публичной сфере, как и внешнее (скажем, двор или прилегающая часть улицы). Только в кабинете или в библиотеке человек мог выстраивать собственное, индивидуальное пространство. Это не значит, что там он находился в одиночестве. Монтень в своем «убежище» проводил время за чтением, размышлением и диктовкой, из чего легко заключить, что рядом с ним должен был быть секретарь. Бальзак, как мы видели, считал, что древние римляне в своих кабинетах вели разговоры, не предназначавшиеся для широкой публики. Точнее будет сказать, что личное пространство предполагало добровольно избранное, не принудительное общество, чьи состав и численность были целиком на усмотрении хозяина кабинета.
Это общество могло частично или полностью состоять из книг. В уже процитированном эссе «О трех видах общения» из третьего тома «Опытов» (1588) Монтень ставил общение с книгами в один ряд с дружеским и дамским:
Общение первого вида [дружеское] до того редко, что не может спасти от скуки; что касается общения с женщинами, то оно с годами сходит на нет… Общение с книгами – третье по счету – гораздо устойчивее и вполне в нашей власти. Оно уступает двум первым видам общения в ряде других преимуществ, но за него говорит его постоянство и легкость, с которой можно его поддерживать[17].
Как мы видели, Макиавелли тоже представлял чтение как разговор с мудрецами прошлого. Такое общение не сводилось к получению полезной информации. Оно позволяло читателю ощутить себя членом «воображаемого сообщества», где происходил не только обмен идеями, но и живое соприкосновение с личностями давно умерших авторов или их героев. О том, до какой степени был силен этот эффект присутствия, возникавший у читателя, можно судить по популярности «Дон Кихота» (первая часть романа вышла в свет в 1605 г.). Его успех побудил Шарля Сореля использовать аналогичный прием в «Экстравагантном пастухе» (1627), герой которого смотрит на окружающий мир сквозь призму пасторали и пытается вести себя так, как подобает литературному пастушку. Если немного изменить угол зрения, то этот же эффект общности культурного пространства угадывался в распространении научных подделок и мистификаций, которые не обязательно имели злостный характер, но подчас оказывались плодами чрезмерного вживания в чужую эпоху[18].
Личное пространство кабинета или библиотеки служило своеобразным полигоном для создания иной сферы, по-своему не менее публичной, нежели современная Макиавелли или Монтеню действительность. Чтение античных авторов создавало новое реферативное поле, делавшее возможным объединение людей не по сословному, конфессиональному или даже профессиональному принципу. Это новое «воображаемое сообщество» состояло из единомышленников – отнюдь не потому, что его члены думали одинаково или об одном и том же, но в силу того, что их мысль была пропущена через один и тот же культурный материал. Можно сказать, что костяк этого «воображаемого сообщества» в неменьшей (а поначалу едва ли не в большей) мере составляли римские классики, а потому оно с легкостью игнорировало временные различия. Как писал в начале XV века Пьер Паоло Верджерио:
Какой образ жизни может быть приятнее и, без сомнения, полезнее, чем постоянно читать либо писать и познавать вновь открытые деяния древности, нынешние же дела сообщать потомкам и таким образом делать нашим любое время – и прошлое, и будущее?[19]
В сущности, из этого создаваемого чтением и письмом единства прошлого, будущего и настоящего к началу XVII века и возникает Республика словесности, утверждавшая равенство между живыми и мертвыми, между теми, кто окончательно стал книгой, и теми, кто еще способен взять ее в руки. Но для нас сейчас важна фаза, предшествовавшая этой относительной институтализации. Республика словесности не признавала сословных и конфессиональных различий, но ее гражданами были люди, профессионально владевшие книжным знанием, будь то науки, искусства, педагогика и прочее[20]. Меж тем как «воображаемое сообщество», о котором идет речь, включало принципиальных противников профессионализации знания, к которым, скажем, принадлежал Монтень. Так, в эссе «Об искусстве беседы» он указывал на опасность институтализации знания, когда ученость становится корпоративной привилегией и из внутреннего свойства превращается во внешнее:
Сбрось он [магистр] с себя свою ермолку, мантию, свою латинскую ученость, не забивай он вам слух самыми чистыми, беспримесными цитатами из Аристотеля, и вы найдете, что он не лучше любого из нас грешных, а пожалуй, и хуже[21].
На первый взгляд может показаться, что перед нами французский дворянин, из сословных предрассудков отвергающий ученость. Хотя сословные соображения здесь нельзя полностью сбрасывать со счетов, дело не только в них. Для Монтеня, как и для целого ряда его современников, было малоприемлемо признание интеллектуальной деятельности в качестве основной жизненной роли. Это означало, что вместо «воображаемого сообщества» собеседников Цицерона возникал еще один общественный институт, чье появление не обогащало, а обедняло ролевой репертуар культуры. Человек, профессионально занимавшийся Цицероном, лишал себя возможности обретения альтернативной жизненной роли.
Кабинетные занятия Макиавелли и библиотечные досуги Монтеня позволяют увидеть непосредственную связь между появлением нового, индивидуализированного пространства, в котором человек играл выбранную им самим роль, и ренессансным открытием античной культуры. Вернемся к «Продолжению живого разговора», где Гез де Бальзак обещал маркизе де Рамбуйе приоткрыть двери кабинетов и показать римлян за беседой. Мы рассматривали эту ситуацию как попытку найти историческое обоснование новой культурной практики («частной жизни») или, напротив, как опыт актуализации исторического прецедента. Но теперь очевидно, что Бальзак следовал по пути, уже проложенному гуманистами. Для них кабинет был естественным местонахождением римлян: когда в 1513 г. Макиавелли входил в свой, то заставал там мужей древности, охотно с ним беседовавших. Другое дело, что беседа в этом случае выступала метафорой чтения и что речь на самом деле шла о книгах. Бальзаку же приходилось открывать дверь не собственного кабинета, а кабинета римлян, которые, судя по всему, совершенно не желали такого присутствия и пытались от него укрыться. Эта метафорика фиксирует иной уровень знания чужой культуры (со времени Макиавелли ставший более углубленным), когда объектом интереса оказывалась «умалчиваемая» ею информация. Кроме того, она свидетельствовала об ином состоянии общества, в котором люди, в разной степени нечуждые античному наследию, образовывали достаточно широкий круг, чтобы беседовать друг с другом, а не с умершими мудрецами.