— Вот, кстати, заметь, — продолжал Рачаев, — всегда много охотников обращать в шутку то, что для них нелестно. Скажешь кому-нибудь искренно горькую правду, а он сейчас: «Ну, что за шутки!»
— А почему я глуп? — улыбаясь, осведомился Семён Александрович.
— Ты болен — и не хочешь лечиться.
— Ах, да? Я болен? Ну, вот и прекрасно! — заволновался Агринцев. — А я-то, болван, стараюсь разрешить какие-то вопросы, — мучаюсь противоречиями, — с ужасом думаю о том, хватит ли у меня сил освоиться с тем новым освещением жизни, которое теперь открылось мне!..
— Попросту говоря, ты хандришь, — поправил его доктор. — У меня был пациент, больной аневризмом. О чем бы ни шла речь, он непременно заканчивал её мрачными предсказаниями и предположениями. «Нет, знаете ли, плохо! Как бы не того… Плохо!» У меня был знакомый, который всю жизнь безотчётно радовался чему-то и всегда повторял: «Все к лучшему! Всё в жизни к лучшему! А ей Богу так!»
Агринцев нетерпеливо мотнул головой.
— Правда только одна! — сказал он. — Высшее и единственное преимущество человека — это разум, и этот-то разум открыл мне глаза.
Он сел на диван и охватил голову руками.
— Ты не поймёшь! — с порывом отчаяния заговорил он. — Чтобы понять, надо перенести один из тех ударов, которые разом обрывают привычную жизнь. Да! В этой жизни, которую ведёшь незаметно, механически, изо дня в день, есть что-то отупляющее, гипнотизирующее. Привыкаешь к себе, привыкаешь к своим мыслям, к своим ощущениям. Привыкаешь — и даже уважение к себе чувствуешь. И как не быть довольным собой, когда и умственные, и общественные интересы, и духовные запросы — все налицо. И вдруг — обрывается какая-то невидимая нить, происходит что-то таинственное, непостижимое. Мир остался таким же, как и был, но для тебя в нем не осталось камня на камне: жизнь, люди, их отношения, понятия — всё выступает теперь в ином освещении. Ты обращаешься к своим духовным запросам, ты убеждён, что с этой стороны тебе нечего бояться ни измены, ни слабости; ты ещё веришь в свою личность, в свою душу — и тут-то тебя ожидает самый жестокий удар. Разум указывает тебе на ничтожество, на возмутительную грубость жизни, в которой человек претерпевает все физические законы, несёт постыдную тяготу телесных потребностей, болезней, разложения… А дух, этот великий, бессмертный дух не в состоянии подняться над землёй и вместо силы — предлагает экстаз, вместо оплота — иллюзию и обман.
Он замолчал, а Рачаев пристально глядел на него и думал. Когда он был озабочен каким-нибудь вопросом, он дышал громко, как во сне, а на лбу его выступали две глубокие морщины.
— Да, так вот оно что! — заговорил он, наконец, медленно и веско. — Реять тебе захотелось! Подняться над землёй! Это с плотью-то и кровью. Подняться! Были на свете и посейчас есть мученики, фанатики, столпники. Те ни во что не ставили свою плоть, презирали её, наслаждались мучениями. Разберись, и ты откроешь тот же гипноз, высшую экзальтацию жизни. Вот тебе подъем. Вот тебе исход из того рабства, которое так тяготит тебя. Но ведь ты требователен не к себе, а по отношению к себе. Ты затвердил, что у тебя, не пар, как у кошки, а душа, и ты требуешь, чтобы эта душа, без всяких усилий с твоей стороны, вознесла тебя превыше облака ходячего. «Если она есть, так пусть действует!» — ведь вот как по-твоему. Отсюда и недовольство жизнью, и презрение к законам природы, и возмущение, и пр. и пр. А ты реять-то забудь! Это дело тебе не по плечу, так ты и не гонись за ним. Если уже не можешь писать свои романы, займись наукой. Медициной не хочешь — ну математикой, химией…
Агринцев опять безнадёжно махнул рукой.
— Нет? Не хочешь? И это ниже твоего достоинства?
Взгляд его сделался тяжёлым и презрительным.
— И наука — обман? Так по-твоему? Так пусть! Она открывает нам, уясняет законы, по которым проходит наша жизнь. Из слепых, неразумных рабов мы превращаемся в зрячих и разумных. И мы… мы победим природу! Мы станем её хозяевами!
Агринцев лениво поднял голову и грустно улыбнулся.
— Трудиться… бороться… побеждать и остаться рабом! — тихо сказал он. — Скажи мне, был ли ты ещё… там?
— Где это… там?
— На Сергиевской, у Екатерины Петровны?
— Нет, не был. И вряд ли буду. Катерина мне нравится… Но на роли несчастного вздыхателя, ты знаешь, я не гожусь.
Приятели помолчали.
— Если бы ты знал, как мне тяжело! Как мне жутко! — вдруг шёпотом признался Агринцев.
— Ну, вот ты и ходи к ней. К Кате… — посоветовал доктор.
Семён Александрович с изумлением взглянул на его спокойное, серьёзное лицо и потом, облокотившись о колени, опустил голову на ладони.
— Я ещё хочу жить, и борюсь против жизни, — тихо продолжал он. — Я хочу победить обман, и я хотел бы… я хотел бы, чтобы он победил меня… Только бы отдохнуть! Только бы не думать больше, не думать…
* * *
Катя по-прежнему часто приходила к Анне Николаевне, но видимо избегала встречи с Семёном и ни разу не спросила его, почему он перестал бывать у неё. Часто, когда Агринцева не было дома, она просила Веру играть, и, слушая её игру, она ходила по гостиной, или сидела в углу за жардиньеркой и о чем-то глубоко задумывалась.
— Играй ещё! Играй! — нервно просила она, и под впечатлением музыки лицо её резко бледнело.
Когда молодая девушка внезапно переставала играть и, закрывая крышку рояля, сообщала, что вернулся Сеня, Катя начинала торопливо собираться домой, или уходила опять в комнату Анны Николаевны.
— Ах, как он беспокоит меня! — жаловалась ей старушка. — Я думала, время облегчит, время загладит, а он — что дальше, то хуже. Я уж и входить к нему перестала. Вижу — раздражает это его. На могилу его с собой звала, — не поехал.
Катя жадно ловила каждое её слово, и, если Анна Николаевна начинала плакать, она бросалась перед ней на колени, целовала её руки и мечтала вслух, точно опьянялась своими мечтами.
— Он опять будет наш! — говорила она. — Мы соберём все наши силы, мы запасёмся терпением и настойчивостью, и мы будем действовать так мягко, так любовно, так осторожно, что он сам не заметит, как мы надломим его волю, — волю, которая уже не хочет нашей близости, не хочет ни счастья, ни утешения. Мы завладеем им и увезём куда-нибудь. Мы поедем на юг, к морю… Там так хорошо! И он почувствует, как хорошо… Он опять захочет жить, захочет красоты, радости, света. И мы опять увидим его улыбку, услышим его смех. И он опять будет ласков и добр с нами. Он будет справедлив. Он отдаст нам то, что отнял, и в награду за то, что мы были так несчастны, он опять будет наш. Только наш!
Старушка с удивлением и благодарностью слушала её восторженный бред.
— Ах, если бы так было, Катя! — говорила она со вздохом. — Если бы так могло быть!
Один раз Катя пришла раньше обыкновенного; горничная сказала ей, что Анна Николаевна и Вера только что уехали. Катя не хотела ждать и только что повернулась, чтобы уйти, как дверь из кабинета Агринцева отворилась, и он сам вышел в переднюю.
— Мамы и сестры нет, — сказал он, — но разве вы не хотите посидеть со мной?
Один миг она колебалась, но потом скинула шубку и в шапочке и перчатках вошла в его комнату.
— Сегодня холодно, — говорила она явно только для того, чтобы говорить что-нибудь, — но я люблю мороз без ветра, и уж на что я ленива, а, всё-таки, пришла пешком.
— Вы спешите куда-нибудь?
— Нет.
— Так снимите же шляпу и это…
Он указал на её боа, а потом взял её руку и стал медленно, неумело расстёгивать пуговицы её перчатки.
Он чувствовал, как слегка дрожали её пальцы, ощущал лёгкий, нежный запах её духов, но близость этой молодой, цветущей женщины не успокаивала его теперь, не приносила желанного отдыха и тишины. Скрытный трепет всего её любящего, страдающего существа передавался ему непреодолимым волнением, и несмотря на ясное сознание, что он не может разделять её чувство, это чувство влекло его к ней, манило своей реальностью и обаянием силы.