Нет, никогда не был он девочкой, и, сколько ни перевязываться ему поясом, хоть до обморока, хоть до полного беспамятства, не оборотиться ему было девочкой. Нет, не был он найденышем, не был приемышем, а был законным сыном некогда одесских, а по его рождении московских, евреев Леонида Пастернака и Розалии Кауфман.
Чтобы уйти от проклятых фактов и еще более проклятых вопросов — хуже того: вопросиков! — бытия, еще отроком, юношей Пастернак приучился — хоть, как помним, с детских лет помышлял о самоубийстве — сублимировать свое отчаяние в безоглядный оптимизм.
Весной пятьдесят девятого года — предпоследняя его весна — он объяснял Жаклине де Пруаяр: «Во время приступов самого глубокого отчаяния в мои юные годы я не переставал постигать, я не скажу мир или вселенную, но какое-то измерение вещей несравненно более широкое, чем мои личные испытания; и даже в слезах, на пороге отчаяния, я восхищался влекущим и все превосходящим величием природы, того бытия, которое было передо мной и надо мной и не было мною».
Изменчивость, переменчивость внешнего мира и бытия, которое перед нами и над нами, окончательно утвердила Пастернака в верности того наблюдения, что факт сам по себе противостоит правде, отрицает правду, ибо правда существует лишь как конструкция искусства, и в его власти конструировать правду, как велит ему его художническое, большого поэта — «Есть в опыте больших поэтов…» — чутье.
Отталкиваясь от собственного еврейского «я», как от данности, которая не только что не устраивала его, а вызывала прямо негодование, с зубовным скрежетом, с бешенством, тоже, увы, от своих, от жестоковыйных, Пастернак открыл для себя, что и нравственные формулы относительны — не в общем, историческом, для всего человечества, а в чисто индивидуальном применении — и даже «Библия есть не столько книга с твердым текстом, сколько записная тетрадь человечества, и что таково все вечное».
В материальном плане, по советским стандартам, поэт Пастернак, опираясь долгие годы на Пастернака-переводчика, был вполне благополучен. После войны среднемесячный его заработок составлял, по его словам, десять-пятнадцать тысяч рублей. За шесть, за семь лет набегал миллион — это стало нормой, не только нормой, но и предметом гордости: сколько ж их было по писательскому цеху в стране рабочих и крестьян, чей доход исчислялся в миллион! Сотни тысяч, которые шли в последние его годы из-за границы, после «Доктора Живаго», не были ему в диковинку. И памятные пересуды, будто Запад, заграница соблазнили его длинным рублем — домыслы носорогов из идеологического ведомства ЦК, которые только так привычны работать: врубившись своим рогом в дерево, ежели дерево встало им поперек пути.
Дача в Переделкине не представляла ничего исключительного — целые улицы в поселке сплошь были заняты писателями. Покой, достаток, свой дом в Подмосковье — это были не призрачные, из воображения поэта, это были реальные ценности. Из бытия, которое было перед ним и над ним, они превращались в «я» самого поэта, как превращался в него проглоченный кусок мяса, выпитый стакан вина.
Забежав однажды к Мандельштаму, на Фурманов переулок, посмотреть, как тот устроился, Пастернак сказал: «Ну вот, теперь и квартира есть — можно писать стихи».
Хозяин пришел в ярость. Не решившись наброситься на гостя, он накинулся на жену: «Ты слышала, что он сказал?!»
К слову, Борис Леонидович всегда несколько свысока смотрел на Мандельштама. И самое забавное, Мандельштам полагал такой взгляд вполне законным. Такова уж наша, человеческая, природа: благополучие почитается несомненным признаком силы. Смотреть свысока всякому можно и на гения, ежели гений беспризорник, бесхозное имущество.
В сорок шестом году к знакам милости, которыми одаряла его судьба, — помните, в автобиографическом очерке: «Я люблю свою жизнь и доволен ею» — прибавилась и любовь златокосой красавицы из «Нового мира» Ольги Ивинской. Разумеется, прибавилось и хлопот: теперь надо было иметь две зарплаты «параллельно» — его выражение — для законной и для побочной семьи, но Борис Леонидович не вешал носа, а, напротив, все восклицал, глядя на свою Лялюшу: «Ну за что мне такое счастье!»
Ольга, хоть дивились важные люди, что она, красивая, молодая, тридцати лет, пленилась старым, под шестьдесят лет, евреем, такой стала ему отрадой, такой помощницей во всех делах, включая литературные, что Борис Леонидычу постоянно чудилось: пришла вторая жизнь — снова, как у любимого его Фауста, переложенного им на русский язык, молодость!
Находили на него, случалось, и минуты меланхолии: ах, если б чуточку раньше судьба вот так раскошелилась, расщедрилась.
Ну, да меланхолия пристала неудачнику, а какой же он неудачник: «Я люблю свою жизнь и доволен ею».
Но при всем этом изобилии, даже избытке, как сам порою оценивал свое бытие Пастернак, постоянно грыз его, точил изнутри червь: то, да не то!
В 1956 году, когда «Доктор Живаго» ходил еще только по рукам, когда слава, известность были еще так себе, серединка-наполовинку, в журнале «Знамя» Пастернак напечатал стихи «Быть знаменитым некрасиво»:
Быть знаменитым некрасиво.
Не это подымает ввысь.
…………………
Цель творчества — самоотдача,
А не шумиха, не успех.
Позорно, ничего не знача,
Быть притчей на устах у всех.
Но надо жить без самозванства,
Так жить, чтобы в конце концов
Привлечь к себе любовь пространства,
Услышать будущего зов.
…………………
И окунаться в неизвестность,
И прятать в ней свои шаги,
Как прячется в тумане местность,
Когда в ней не видать ни зги.
Другие по живому следу
Пройдут твой путь за пядью пядь,
Но пораженья от победы
Ты сам не должен отличать.
И должен ни единой долькой
Не отступаться от лица,
Но быть живым, живым и только,
Живым и только до конца.
Ах, какая находка, какой самородок эти строчки для психоаналитика: тут дюжину не кандидатских — докторских диссертаций наклепать можно!
«Быть знаменитым некрасиво», — уговаривает себя поэт Пастернак, уговаривает, обратите внимание, не мысленно, а вслух, через толстый московский журнал «Знамя», чтоб все, от Балтики до Охотки, слышали и повторяли за ним: некрасиво быть знаменитым.
А в письме вдове Осипа Мандельштама — дело было сразу после войны — открывался Борис Леонидович без лукавства, без утайки, «что в современной литературе… он интересуется только Симоновым и Твардовским, потому что ему хочется понять механизм славы».
Здесь Пастернак допустил одну маленькую неточность: не только Симоновым и Твардовским он интересовался, чтобы понять механизм славы, а интересовался еще молодым своим другом драматургом Александром Гладковым, автором нашумевшего водевиля «Давным-давно». Интересовался не в мирные, после победы над Гитлером, дни, а в страшную сорок второго года зиму, когда немцев только что отогнали от Москвы, которую они рассматривали уже в бинокль.
В эвакуации, в Чистополе, — Борис Леонидычу было за пятьдесят, Гладкову двадцать девять, — когда в «Правде» дали заметку, что «Давным-давно» ставит Центральный театр Красной Армии, поэт пригласил к себе молодого драматурга и повел разговор по душам: «„Давным-давно“ — вещь юношеская в полном смысле слова. Когда-нибудь про нее станут говорить: „Это молодой Гладков“. Вы разбередили мою мечту написать пьесу».