Какова цена этому допущению, продиктованному логикой и, добавим, уроками истории, судите сами. Четверть века спустя, в 1935 году, той же сестре, Ольге Фрейденберг, уже не курсистке, уже профессору древних языков в Ленинградском университете, Борис Леонидович писал: «А знаешь, чем дальше, тем больше, несмотря на все, полон я веры во все, что у нас делается. Многое поражает дикостью, а нет-нет и удивишься. Все-таки при расейских ресурсах, в первооснове оставшихся без перемен, никогда не смотрели так далеко и достойно, и из таких живых, некосных оснований. Временами, и притом труднейшими, очень все глядит тонко и умно».
Полутора годами позднее в строго конфиденциальном письме любимой сестре Ольге поэт сообщал: «Я пишу невероятно мало, и такое, прости меня, невозможное говно, что, не будь других поводов, можно было бы сойти с ума от одного этого». И тут же, хотя начались уже знаменитые показательные процессы, снова свидетельствовал свое высокое уважение и доверие к существующему в стране Советов порядку вещей и давал свои оптимистические толкования некоторым аномалиям: «Существуют несчастные, совершенно забитые ничтожества, силой собственной бездарности вынужденные считать стилем и духом эпохи ту бессловесную и трепещущую угодливость, на которую они осуждены отсутствием для них выбора, то есть убожеством своих умственных ресурсов. И когда они слышат человека, полагающего величие революции в том, что и при ней, и при ней в особенности можно открыто говорить и смело думать, они такой взгляд на время готовы объявить чуть ли не контрреволюционным».
Самое занятное, что публичные выступления поэта-писателя Пастернака в эти годы и по мысли, и по слогу, и по накалу до такой степени походили на его тезисы и откровения из интимной переписки с ближайшими родичами, как будто личное и публичное распылялись из общей форсунки.
На Первом писательском съезде Пастернак призвал собратьев, инженеров человеческих душ, к самоограничению в приятии сыпавшихся на них благ и щедрот, ибо «при огромном тепле, которым окружают нас народ и государство, слишком велика опасность стать литературным сановником. Подальше от этой ласки, во имя ее прямых источников, во имя большой и дельной, и плодотворной любви к родине и нынешним величайшим людям».
«Нынешние величайшие люди» — это товарищ Сталин, сотоварищи из Политбюро партии, вожди, как величали их в те дни. Если верно, что сам Хозяин квалифицировал поэта Пастернака небожителем, то прямо скажем: никто из советских мастеров рифмованного слова так не преуспел в своей роли без лести преданного режиму.
Войдя в роль по самую, как говорят бывалые люди, завязку, небожитель Пастернак, как истинный, как вдохновенный актер, опирался уже исключительно на свою интуицию. И что с точки зрения здравого смысла смотрелось прямым уже абсурдом, то с его позиции и было самым верным, безотказно работавшим на его репутацию человека со странностями. Но при всем том: нашего человека с нашими странностями. И когда на Первом съезде писателей он выскочил из-за стола президиума, чтобы у работницы-метростроевки, пришедшей приветствовать съезд, снять с плеча какой-то забойный инструмент — в своей речи Пастернак объяснил съезду: «…названия которого я не знаю, но который оттягивал ее плечи книзу…», то на глазах у почтенной публики началась потешная возня, ибо девушка, которая поставлена была советской властью цельный рабочий день вкалывать с этим забойным инструментом, хорошенько пихнула непрошеного кавалера. Кавалер же, оскорбленный в своем благородном порыве, пошел на нее петухом, однако пришлось, под брезгливый шепот одних и глумливые хлопки других, пришлось шевалье ретироваться.
А на Западе, в Париже, в июне 1935 года, на Международном конгрессе писателей в защиту культуры, поэт из краснозвездной Москвы Пастернак работал уже иную роль — чуть не вольнодумца, призывающего западных писателей не объединяться ни в какие объединения, ибо всякое объединение — для творчества смерть. Марине же Цветаевой, которая боготворила его, он сказал шепотом на ушко: «Я не посмел не поехать, ко мне приезжал секретарь Сталина, я — испугался». К тому он присовокупил, что не хотел ехать без жены, а «его посадили в авион и повезли».
Тогда же — впервые за четырнадцать лет! — явилась реальная возможность повидаться со своими стариками, которые жили на Западе. Но, как говорили острословы, Борис Леонидович счастливо избег этой возможности — так и померли папа-мама, не повидавшись с любезным сыном. А оставались старики, между прочим, подданными СССР, с краснокожей паспортиной. Приохотился к ролевой своей многоплановости Борис Леонидыч отнюдь не в советские годы, когда режим понуждал людей рядиться во всякие одежды, — приохотился к ролям еще в далеком детстве. Не в детстве даже, а в младенчестве.
«Я… с малых лет был склонен к мистике и суеверию и охвачен тягой к провиденциальному. …Я верил в существование высшего героического мира, которому надо служить восхищенно, хотя он приносит страдания. Сколько раз в шесть, семь, восемь лет я был близок к самоубийству.
Я подозревал вокруг себя всевозможные тайны и обманы. Не было бессмыслицы, в которую бы я не поверил. То на заре жизни, когда только и мыслимы такие нелепости, может быть, по воспоминаниям о первых сарафанчиках, в которые меня наряжали еще раньше, мне мерещилось, что когда-то в прежние времена я был девочкой и что эту более обаятельную и прелестную сущность надо вернуть, — перетягиваясь поясом до обморока. То я воображал, что я не сын своих родителей, а найденный и усыновленный ими приемыш».
Заметьте, семилетнего Борю никак не устраивала его собственная ипостась, все хотелось ему выпрыгнуть из своей шкуры — то вернуть себе более обаятельную и прелестную сущность какой-то девочки, перетягиваясь для этой цели, до обморока, поясом, то вдруг открыть, что папа Леонид Осипович и мама Розалия Исидоровна вовсе никакие ему не папа, не мама, а случайные, чужие люди, которые нашли его середь дороги и усыновили. И вот из-за этой нелепицы он — на самом деле никакой не Пастернак — наречен Пастернаком, сыном иудеев, по каковой причине ему всю жизнь маяться в евреях.
В автобиографическом очерке «Люди и положения», написанном для советского издания, автор ни словом не заикнулся об «интимной полутайне» своего крещения, как будто и не было никакой «интимной полутайны» с ранних, с младенческих его дней. А были, хоть и не совсем будничные, но все же из вполне тривиального ряда детские тайны, свойственные всякому дитяте, особливо с воображением.
В 1932 году во «Втором рождении» поэт Пастернак, ощущая себя уже большим поэтом, открылся читателю в своих опасениях:
Есть в опыте больших поэтов
Черты естественности той,
Что невозможно, их изведав,
Не кончить полной немотой.
В родстве со всем, что есть, уверясь,
И знаясь с будущим в быту,
Нельзя не впасть к концу, как в ересь,
В неслыханную простоту.
Но мы пощажены не будем,
Когда ее не утаим.
Она всего нужнее людям,
Но сложное понятней им.
Четверть века спустя так и не решился правдоискатель, правдолюб Пастернак впасть в «ересь неслыханной простоты» и сообщить о себе, как сделал в приватном письме французской своей корреспондентке графине де Пруаяр, элементарную правду: «Я был… крещен… и факт этот всегда оставался интимной полутайной, предметом редкого и исключительного вдохновения, а не спокойной привычки».
Именно по этой причине — что факт крещения «оставался интимной полутайной, предметом редкого и исключительного вдохновения, а не спокойной привычки», какая дана законорожденному в православной вере, — никогда не проходило у Пастернака ощущение некоего самозванства, а отсюда, в целом и в частностях, незаконности своего жизненного опыта: вроде свой, да не свой.