Моя страна со мною говорила,
Мирволила, журила, не прочла,
Но возмужавшего меня, как очевидца,
Заметила — и вдруг, как чечевица,
Адмиралтейским лучиком зажгла.
А во-вторых, как видите, не только не покарали Осю, не только не изолировали его, но, напротив, выделили из толпы, особо отметили и зажгли к новой жизни.
И еще раз, высоким горловым голосом, в тех же «Стансах», Ося отдает сам себе приказ: «Я должен жить, дыша и большевея, / Работать речь, не слушаясь, сам-друг…» А под конец, подбивая итог, он с энтузиазмом докладывает партии, народу, стране, что в ссылке своей, в Чердыни да Воронеже, не только не понес убытку, но, напротив, вышел даже с прямой прибылью: «И не ограблен я и не надломлен, / Но только что всего переогромлен…»
И до такой степени Ося почувствовал себя своим среди своих, что «И хотелось бы эту безумную гладь / В долгополой шинели — беречь, охранять». Кто бывал на площади Дзержинского в Москве, тому не надо объяснять, что такое долгополая эта шинель — любимый наряд железного Феликса, отлитого в бронзе.
Смиренно, но со страстью и ревностью послушника, Ося предался весь, с головы до пят, партийному настоятелю:
Ты должен мной повелевать,
А я обязан быть послушным.
На честь, на имя наплевать —
Я был больным и стал тщедушным.
Так пробуй выдуманный метод,
Напропалую, напрямик,
Я — беспартийный большевик,
Как все друзья, как недруг этот.
Принявши обет послушания, Осип не только в себе, в тщедушном своем теле, учуял большевика, но и всю страну, со всеми ее болями, дабы обеспечить ей нужное лечение, почел за высшее благо для этой страны — передать ее на полное попечение ВКП(б):
Мир начинался страшен и велик:
Зеленой ночью папоротник черный.
Пластами боли поднят большевик —
Единый, продолжающий, бесспорный,
Упорствующий, дышащий в стене.
Привет тебе, скрепитель дальнозоркий
Трудящихся. Твой угольный, твой горький
Могучий мозг, гори, гори стране.
Но, Боже мой, разве для того рождается на свет еврей, чтобы приказывать своему сердцу «люби!» — когда на самом деле оно ненавидит! Разве для того четыре тысячи лет пестовали отцы веру в Единого, разве для того заклинали «не сотвори себе кумира!» — чтобы сыновья поклонились кремлевскому фетишу, в миллионах гипсовых идолов размноженному по всей великой, по необъятной Руси!
Ай, нет, не для того:
Если б меня наши враги взяли
И перестали со мной говорить люди;
Если б лишили меня всего в мире —
Права дышать и открывать двери
И утверждать, что бытие будет,
И что народ, как судия, судит;
Если б меня смели держать зверем,
Пищу мою на пол кидать стали б, —
Я не смолчу, не заглушу боли,
Но начерчу то, что чертить волен…
………………………
И в глубине сторожевой ночи
Чернорабочей вспыхнут земли очи,
И промелькнет пламенных лет стая,
Прошелестит спелой грозой — Ленин,
Но на земле, что избежит тленья,
Будет губить разум и жизнь — Сталин.
Это писано в ссылке, где боролся Ося «за воздух прожиточный», где заговаривал «сознанье свое… полуобморочным бытием», где, безумея от боли, от нескончаемой муки, кричал немым криком: «Свою голову ем под огнем!»
Не существуют испытания сами по себе, не существуют страдания сами по себе — существуют испытания и страдания каждого отдельного существа, нареченного человеческим именем, наделенного душой и телом, его единственного, его неповторимого Я: что одному щекотка — то другому конвульсия, что одному смех — то другому смерть.
Ося внушал себе: «Пою, когда гортань сыра, душа суха, / И в меру влажен взор, и не хитрит сознанье». Но когда же не хитрило его сознание, если тут же открывалось, что шепчет Ося «обескровленным ртом», что «столетья окружают меня огнем», что даже ребро у Оси — и то горящее, не как у других людей. И помыслы, само собою, тоже не как у других людей: еврей Эйнштейн увидел, как сплющивается время. Еврей Мандельштам возжелал «услышать ось земную»!
И вдруг, как в кино, где не только что части перепутал механик, а все кадры смешал без толку, без порядка, Ося выкликал:
И к нему — в его сердцевину —
Я без пропуска в Кремль вошел,
Разорвав расстояний холстину,
Головою повинной тяжел.
Господи, где взять силы, чтоб устоять! «Хорошо умирает пехота» — не с ней ли стоять, чтоб, умирая, устоять! Это из «Стихов о неизвестном солдате». Но, помилуйте, какой же неизвестный солдат, коли точно известно его имя: Осип Мандельштам. Более того, известно, какого роду-племени этот солдат, ибо, талмудист по крови, всякую свою занозу, души ли, тела ли, он возводит до вселенских размеров, а галактики, миры низводит до земных человеков, человеческих дел и нравов:
Шевелящимися виноградинами
Угрожают нам эти миры,
И висят городами украденными,
Золотыми обмолвками, ябедами —
Ядовитого холода ягодами —
Растяжимых созвездий шатры —
Золотые созвездий жиры.
А звезды — какие же это звезды, коли они те же, подвешенные в небе, соглядатаи:
До чего эти звезды изветливы:
Все им нужно глядеть — для чего?
В осужденье судьи и свидетеля,
В океан, без окна вещество.
«Заблудился я в небе… Что делать?» Вы слышите: уже не только на земле, уже и в небе заблудился Ося. «…Тише! Тучу ведут под уздцы».
Да разве это слова бывалого, мудрого еврея? Да это же лепет мальчика, который потерялся. Ося и сам говорит: «Вот оно, мое небо ночное, / Пред которым как мальчик стою…»
Ну, а что если не мальчик он, если причина этим словам, этим видениям вовсе иная? «Может быть, это точка безумия…»
Не мы, не кто-нибудь другой — сам Осип первый произнес эти слова, это у него у первого возникла в голове догадка о безумии Осипа Мандельштама — не того, что прыгал в окно, не того, что звал за собою, к прыжку в вечность, свою жену, а того, что сочинял вирши и мечтал оборотиться лучом: «О, как же я хочу / Нечуемый никем / Лететь вослед лучу, / Где нет меня совсем».