Годы спустя поэт вновь вернулся к великой трагедии своего народа. В этот раз он говорил уже не о родне в узком смысле слова, а о народе своем, о сожженных своих братьях и сестрах, к которым он, несожженный, пришел на свидание:
Теперь Освенцим часто снится мне:
Дорога между станцией и лагерем.
Иду, бреду с толпою бедным Лазарем,
а чемодан колотит по спине.
…………………………….
Нехитрая промышленность дымит
навстречу нам
поганым сладким дымом
и медленным полетом лебединым
остатки душ поганый дым томит.
Прошлое — да какое же оно прошлое, если все стоит перед глазами! — настолько владеет им, что и собственное свое завершение земного пути он мыслит под знаком освенцимской березки:
Березка над кирпичною стеной,
Случись,
когда придется,
надо мной!
Случись на том последнем перекрестке!
Свидетелями смерти не возьму
Платан и дуб.
И лавр мне ни к чему.
С меня достаточно березки.
И если будет осень,
пусть листок
Спланирует на лоб горячий.
А если будет солнце,
пусть восток
Блеснет моей последнею удачей.
Почему восток? О каком востоке говорит здесь поэт, творя последнюю свою молитву, — «Березка у освенцимской стены! Ты столько раз в мои врастала сны! Случись, когда придется, надо мною», — обращаясь с последней просьбой не к людям, нет, к судьбе своей?
Слова, слова, слова, —
говаривал Гамлет.
Кроме того, есть Слово,
которое было вначале.
Вначале было слово,
и только потом — дело.
Слово, которое было вначале, до дела, Творец произнес, как известно, на Востоке. И там праотцы записали в Книгу:
«И сказал Бог: да будет свет. И стал свет».
Какой же еще восток, как не этот, восток пращуров, мог иметь в виду Борис Абрамович Слуцкий, заклиная судьбу соединить его с сожженными его братьями и сестрами под освенцимской березкой, которая взошла на их обугленных костях, из их праха!
«Давайте после драки помашем кулаками», — звал Борис Абрамович. И тут уже уточнял, к кому обращен ребячий его, мальчишеский зов: «Давайте выпьем, мертвые, во здравие живых!»
Мертвые — это и евреи, и неевреи — это все, кто, перед тем как полечь, шли в одном с поэтом Слуцким строю на войне:
Давайте выпьем, мертвые,
Во здравие живых!
Давайте, давайте: где ж еще можно в наши дни так покутить, как на пиру мертвых! На обугленных костях брата — по крови, по племени, по человеческому роду.
Суржик
Е. Шварц
Кроме русских, евреев, украинцев, поляков, караимов, существовала на свете еще особая порода людей: назывались они суржиками. Например, моя троюродная сестра Лариса была суржиком. Ее брат тоже был суржиком. Про одного нашего знакомого говорили, что он не любит евреев, и тут же объясняли: «Чего вы ждете от него — он же суржик!» А про другого говорили, что он всегда тянется к евреям, и тоже объясняли: «А что — он же не гой, он же суржик!»
Оказалось, суржик — это человек, который наполовину еврей. Другая половина может быть какая угодно — русская, польская, болгарская, немецкая, — но одна половина должна быть обязательно еврейская.
Летом, когда я приехал в деревню, колхозный мальчик сказал мне, что поле через дорогу — это суржик, а пшеница начинается там, за криницей. Я засмеялся и объяснил ему: суржики — это люди, а поле не может быть суржиком. Он обиделся и сказал мне: «Сам ты суржик». Нет, ответил я, я не могу быть суржиком: у меня папа и мама — оба евреи. Значит, ты жид, сказал он, а это поле, до криницы, где пшеница и рожь вместе, — таки суржик.
Кто был прав? Конечно, он, потому что суржик — это смешанный посев. Но я тоже был прав, потому что наши одесские соседи полукровок называли суржиками, и это слово я повторял вслед за ними, и в Одессе все меня понимали.
Евгений Шварц был суржиком: по материнской линии он был Шелков, по отцовской — Шварц, «Рязань и Екатеринодар, мамина родня и папина родня, они и думали, и чувствовали, и говорили по-разному, и даже сны видели разные, как же могли они договориться?»
Дедушка, которого за молчаливость евреи прозвали «англичанин», ладил со своей невесткой, а свекровь не ладила: «Они были еще дальше друг от друга, чем обычная свекровь и невестка».
Со своим папой Львом Борисовичем, земским врачом, Женя любил ходить обедать к дедушке-«англичанину». Ходили только вдвоем — мама не ходила. «И вот, к величайшему своему удивлению и даже огорчению, — рассказывает Евгений Львович, — я заявил… что обедать к деду не пойду. Почему? Подозреваю, что маме почему-нибудь не хотелось… и она намекнула мне на это».
Нетрудно догадаться, что ребенок, который рос в такой обстановке, должен был вырасти нервным человеком. От матери он унаследовал тремор, дрожание в руках — нервную болезнь, которая хотя и не угрожала жизни, но порядком отравляла ее.
Страсть к театру, к актерству он унаследовал от обоих — от папы и от мамы. Но люди они были очень разные. Отец «был человек сильный и простой… Участвовал… в любительских спектаклях. Играл на скрипке. Пел… нравился женщинам и любил бывать на людях. Мать была много талантливее и по-русски сложная и замкнутая».
В чем состояли таланты матери, Шварц не рассказывает.
Про свое детство Евгений Львович говорит: «Все воспоминания тех лет сильны и радостны. А чем? Не назвать. Для радостного ощущения мира того времени у меня теперешнего нет слов».
Однако чуть дальше он рассказывает о своей замкнутости, очень мало заметной посторонним, да и самым близким людям: «…скрывал я самые разнообразные чувства и мечты, иногда неизвестно, по каким причинам».
Известно, замкнутость, скрытность — врожденные качества. Но также известно, что зависят они и от обстоятельств жизни.
В 1933 году Евгений Шварц написал лучшую свою вещь — «Голый король». Она увидела свет только четверть века спустя, после его смерти. Даже ближайшие его друзья не знали о существовании «Голого короля». В своих воспоминаниях одни пишут об этом с удивлением, другие — с досадой, третьи — с горечью.
Он имел репутацию тяжелого человека, и многие его не любили. Он имел репутацию насмешника, и многие его боялись. Боязнь понуждала их искать путей к развенчанию его, к дискредитации. В поисках союзников они обращались к авторитету Аристотеля, который говорил: «Видеть во всем одну только смешную сторону — признак мелкой души».
Но друзья его говорили, и недруги не оспаривали, что «он ни разу в жизни не солгал в искусстве, никогда не приукрашивал, ни разу не покривил душой, не слукавил».
В своих мемуарах «Ме», редкой по точности, по честности исповеди, он пишет всех, включая и самого себя, одной кистью. Он не говорит, учил ли его дед-еврей книжной мудрости праотцов, но умение найти нужную точку, подняться на высоту, с которой все люди смотрятся одинаково, несомненно, родовая его черта. О Корнее Чуковском — таком же, кстати, суржике, как и он сам — Шварц пишет с почтением, больше того, с восхищением, но правда есть правда: «У Корнея Ивановича никогда не было друзей и близких. Он бушевал в одиночестве… Корней Иванович глядел на меня, прищурив один глаз, с искренней ненавистью». Это была ненависть человека, который весь отдал себя работе, каторжному труду — «отшельничеству без божества и подвигам без веры».