В такой любви не может быть конца.
В такой любви не может конца — это для тех, кто остался в живых. И живые, коли жаждут встречи, должны для свидания строить мосты.
И поэт Антокольский строит, беря в свидетели мирозданье, внемлющее голосам праотцов:
Я для свиданья нашего построил
Висячие над вечностью мосты.
Все мирозданье слышит:
— Шма, Исроэль! —
и пышет алым пламенем.
А ты?
Нет, она не слышит, и поэт, построивший для встречи «висячие над вечностью мосты», замечает, что и его любовь помечена временем, от сих до сих, как и всякая другая любовь в нашем быстротечном мире, где
…каждой каплей камень точит.
Но только ты выходишь в путь —
Все безнадежней, все жесточе
Звучит: ЗАБУДЬ. ЗАБУДЬ. ЗАБУДЬ.
Сказал Екклесиаст: «Живые знают, что умрут, а мертвые ничего не знают, и уже нет им воздаяния, потому что и память о них предана забвению».
Оглянитесь вокруг, прислушайтесь к голосам, которые отовсюду: забудем, что было, ибо сердца, наполненные желчью, не для радости жизни, но для мести, а месть — это смерть. И одолев первый шок — от Освенцима, от Майданека, от Маутхаузена, от Доманевки — уже с разных сторон, из разных станов, вещают перелицовщики истории, с лапчатым крестом еще пока под рукавом, но уже, то там, то сям, и поверх рукава: и забывать нечего, ибо ничего и не было, а выдумали евреи.
И среди самих евреев сегодня тьма таких, что не только не хотят помнить, но уже и не помнят, и даже нет у них нужды твердить себе «забудь, забудь», ибо забыли, ибо нет в душе их воздаяния мертвым, «потому что и память о них предана забвению».
Но поэт есть поэт. Слаб он, слабее порою простого смертного, ибо кого еще гнетет так тщеславие; однако память его капризна и плевать ей на его суетность, на его тщеславие: память — антипод забвения, и хоть назвал стихи свои поэт «Невечная память», но на самом деле ничего он не забыл, и «Лагерь уничтожения» стоит у него перед глазами:
«Извините! Я шла по дорожным столбам,
По местечкам, сожженым дотла.
Вы не знаете, где мои мальчики, пан,
Не заметили, где их тела?
Извините меня, я глуха и слепа,
Может быть, среди польских равнин,
Может быть, эти сломанные черепа —
Мой Иосиф и мой Веньямин…
Ведь у вас под ногами не щебень хрустел.
Эта черная жирная пыль —
Это прах человечьих обугленных тел», —
Так сказала старуха Рахиль.
Но поэт и ее, старухи Рахили, не слышит голоса, ибо она жива, а он слышит голоса, идущие из-под земли, голоса мертвых:
«Мы мертвы. Мы в обнимку друг с другом
лежим.
Мы прижались к любимым своим,
Но сейчас обращаемся только к чужим,
От чужих ничего не таим».
Что это, уж не ослышались ли мы: мертвые — наши матери, братья, отцы — обращаются только к чужим? Почему? Почему только к чужим? Неужели они умирали с мыслью, что они последние, что своих на земле не осталось, и, поскольку своих больше нет, обращаться можно только к чужим? Но если не осталось своих, то зачем вообще обращаться к живым? Чтобы усовестить, разжалобить, выкрикнуть свое проклятие с того света? Но зачем мертвым угрызения совести живых, зачем, жалость, зачем страх живых перед проклятиями?
Значит, не это. Значит, что-то другое. Значит, не их, мертвых, имел поэт в виду. Но если не мертвых, значит, живых…
Конечно, живых, и среди живых, в первую очередь, себя, который, по близости кровного родства тем, шести миллионам, удушенным, застреленным, сожженным, погребенным заживо, хочет, чтобы и чужие содрогнулись так же, как и он, чтобы объял их тот же, леденящий душу, ужас, каким объят он, и через эти содрогания, через этот ужас их, чтобы стал он им ближе, чтобы породнился с ними.
Породниться — именно это всю жизнь было его заветной мечтой. Породниться, пристать к чужому стаду, так чтобы и самых чистых кровей вожак стада не мог отличить его от своих.
И все же, при всем его малодушии, которое порою готово пустить на продажу все без изъятия, и память погребенных, и честь современников, и будущее потомков, внезапно просыпается в нем гордость, и с бесстрашием летописца он вещает:
История во мне — вся целиком,
Вся в путанице ложных аналогий —
Встает как пращур из лесной берлоги,
Как мученица римских катакомб.
……………………………………
Ползут года. Летит за веком век.
Но снятся мне сквозь темень сжатых век
Костры из книг, концлагеря, облавы…
Я, сверстник века, многое скоплю,
Ночей не сплю, пишу, пером скриплю,
Терплю, кроплю, скоблю сухие главы!
В этом сонете, нареченном «История», одна лишь строка отмечена исторической предметностью: «Костры из книг, концлагеря, облавы…» Концлагеря и облавы объяснений не требуют, не только поэту они снятся «сквозь темень сжатых век». Но костры из книг, чтобы стать деталью Истории с большой буквы, ибо поэт указал строкой выше, что «летит за веком век», уводят нас на семь столетий назад, к одному из самых памятных и самых черных дней Средневековья.
Францисканец Николай Донин, еврей родом из Ла-Рошели, в 1240 году заклеймил перед папой Григорием IX Талмуд как книгу еретическую и зловредную. По всей Европе, по приказу папы, стали изымать у евреев книги на предмет исследования их содержания. Во Франции этот приказ был выполнен 3 мая 1240 года, когда все евреи совершали молитву в синагоге. 12 июня в Париже, в присутствии Людовика Святого, короля Франции, открылся публичный диспут, и решением высочайших судей, с благословения самого суверена, Талмуд был приговорен к сожжению.
В пятницу 17 июня 1242 года в Париже, на площади у собора Парижской Богоматери, было сожжено 24 подводы бесценных рукописей.
Книги сжигались, конечно, не только в Париже и не только в XIII веке — до наших дней дошла лишь одна рукопись полного текста Талмуда, но, когда речь идет о кострах из книг, в первую очередь надо все-таки вспомнить именно этот день, накануне Субботы: пятницу 17 июня 1242 года. Не названный по имени, он, безымянный, но узнанный, встает из стихов поэта, рожденных сновидениями: «Но снятся мне сквозь темень сжатых век…»
Чем быстрее летели годы — ас возрастом, как известно, годы летят все быстрее и быстрее — тем чаще память поэта возвращала его к далекому-близкому: все было рядом и вместе с тем, как все невозвратимое, бесконечно далеко. И в этом невозвратимо далеком ему, уже не юноше, уже, говоря без обиняков, человеку в летах, все время видится мама. С упорством, уже не просто сверх меры, а прямо с ноткой явной паранойи, он твердит: «Но я не сдаюсь. Я хочу безнадежно и прямо выспрашивать у наступившей тогда черноты: зачем называется „молнией“ та телеграмма, та, черная, рядом с которой немыслима ты?» Его упорство, его параноидальная настойчивость в неприятии факта смерти заслоняет поэтическую антитезу «молния-чернота», которая призвана показать несовместимость двух начал: молнии, которая есть и символ, и физическая субстанция ослепительно яркого света, и черноты, которая для него, поэта, символ смерти и сама смерть одновременно.