И хотя казармы его спецбатальона располагались совсем рядом с городом — в подмосковном Люблино — после октября 41-го он не предпринял ни одной попытки ни навестить в увольнение остававшихся в столице родителей, ни даже позвонить домой. Он ясно и отчётливо понимал, что малейшее прикосновение к прошлому легко пробьёт неустранимую брешь в защитной оболочке, скреплённой осознанием неотвратимости военной судьбы и вынужденным равнодушием к будущему себя самого и близких. И если в эту пробоину хлынут воспоминания и мысли о невозможном — он сразу же перестанет быть тем рассудительным, немногословным и скупым на эмоции офицером, которым, находясь в абсолютном согласии со своими разумом и волей, он должен оставаться всё время, пока идёт война.
Впрочем, кто знает: если бы была жива его фиалкоокая Елена — то всё могло быть по-другому, со звонками, письмами и даже, быть может, редкими и счастливыми увольнениями в город… Их свела случайным образом незнакомая девчушка, однажды поздним вечером окликнувшая Алексея на трамвайной остановке на Большой Никитской: подруги задержались на концерте в консерватории, и одна из них, робея, извиняясь и постоянно теребя короткую смоляную косичку, попросила сопроводить Елену домой на Андроновку, где, по её словам, накануне ночью хулиганы зарезали школьницу. Разумеется, Алексей не смог отказать, и пока трамвай 28-го маршрута неторопливо полз через затихающую Москву на далёкую лефортовскую окраину, Алексей сделал своей новой знакомой предложение: впредь обеспечивать её безопасность после театральных мероприятий, для чего даже пообещал в следующий раз прихватить из дома отцовский наградной наган. Позднее он осознал, сколь убедительным и грозным, сделав подобное предложение, он должен был смотреться со стороны. Действительно, когда после трамвая минут тридцать они шли неосвещёнными дворами от Авиамоторной к Золоторожской, то в нескольких местах к ним пытались приблизиться какие-то мрачные типы — однако всякий раз предпочитали отстать и исчезали во мгле.
Минувший год Алексей с Еленой встречались едва ли не каждую неделю, пользуясь всеми доступными в предвоенной Москве для такого рода встреч возможностями: многочисленными спектаклями, концертами и футбольными матчами на стадионе «Динамо». Затем всякий раз, без четверти пять, до рассвета, он покидал крохотную комнатёнку в двухэтажном деревянном бараке, где Елена проживала с парализованной больной матерью, когда-то до революции певшей в Опере Зимина, — чтобы на первом трамвае успеть вернуться в центр. Не дожидаясь открытия метро, он сходил на Неглинной, откуда минут за сорок переулками и дворами добирался до своей квартиры на четвёртом этаже нового дома в Малом Патриаршем. Быстро переодевшись, выпив кофе и захватив нужные конспекты и книги, к девяти утра он уже находился в институте, который по чьей-то странной прихоти был переведён на далёкую окраину в Ростокино.
В начале мая сорок первого Алексей познакомил Елену со своими родителями. Встреча была предсказуема и прошла тепло. Свадьбу наметили на сентябрь, поскольку летом Елена собиралась поступать в медицинский институт. Однако ни свадьбы, ни поступления в институт не состоялось.
Последний раз он видел Елену — он прекрасно запомнил этот день — воскресенье 20 июля, сразу же после введения в столице продовольственных карточек. Эвакуацию в то время ещё не объявляли, однако медсанчасть, в которой Елена работала, убывала в командировку за Волгу вместе с несколькими главками Наркомата электропромышленности, и день был объявлен рабочим. В те дни Алексей, хотя и считался мобилизованным, но до выхода приказа о зачислении в разведшколу не мог быть поставлен на казарменное довольствие, в результате чего какое-то время пребывал в состоянии полнейшей свободы. Шататься впустую по городу, всё сильнее погружающемуся в предфронтовую напряжённость, совершенно не хотелось, поэтому большую часть тех чудесных свободных дней он предпочитал проводить в Государственной библиотеке, где с жадностью погорельца делал выписки из подшивок старых французских журналов времён Греви и Карно, которые ещё с весны были затребованы для работы над его диссертацией по истории франко-русского сближения конца XIX века.
После трёх часов пополудни, покинув читальный зал раньше обычного, он купил два билета в Камерный театр на «Мадам Бовари», считавшуюся едва ли не лучшей постановкой предвоенного сезона. Однако когда он, наконец-то, смог дозвониться до Елены, к огромному сожалению выяснилось, что нынешним вечером ей необходимо быть дома, поскольку накануне приехала родственница с детьми, и она пообещала как можно скорее сделать заболевшей девочке несколько уколов. А уже наутро предстояло уезжать.
Когда в половине шестого они встретились у подъезда наркомата, где на платформы грузовиков, аккуратно выстроившихся вдоль Китайского проезда, вовсю сгружали документы и мебель, Елена попросила Алексея помочь купить что-то из продуктов. Считалось, что с введением карточек продукты в свободной продаже могли ещё оставаться в кооперативных магазинах. Они решили обойти немногочисленные кооперативные лавки Зарядья, к тому времени наполовину снесённого и оттого пугающего всякого вступающего в его черту разрухой и ощущением близкого конца. Лишь в одной лавке, приютившейся в грязном тёмном подвале на углу Кривого и Мокринского переулков, им удалось приобрести несколько банок тушёнки и по килограмму крупы, сахара и сала.
Затем, ускоряя шаг по грязной и мрачной неубранной мостовой, мимо разбитых окон мёртвых домов, источающих запахи гниющего дерева и застарелой мебельной пыли, они выбрались к Москве-реке. Из-за развалин бывших Проломных ворот, над рядами скрюченных, доживающих свой век лабазов внезапно ударил яркий свет клонящегося к закату солнца, выхватывая из вечернего полумрака сверкающую водную гладь, величественную, торжественную и совершенно равнодушную ко всей нелепой суете последних дней — из-за чего глаза на какой-то миг вдруг обильно наполнились слезами.
Елена убедила Алексея её не провожать, поэтому он лишь помог донести сумку с продуктами до остановки на Яузской, где, садясь в трамвайный вагон, она провидчески пошутила: «Наверное, последний раз еду в свою воронью слободку, сожгут её!» Потом, помахав своей узкой изящной ладошкой через закрывающуюся дверь, прокричала: «Встретимся после войны в новой Москве. Целую тебя. Прощай!»
Он тоже долго махал ей вслед, и лишь когда прицепной вагон, раскачавшись на стрелке Астаховского моста, скрылся за тёмно-зелёными кронами лип в начале Ульяновской улицы, плотно заслонявшими её просвет, он в первый и, как потом оказалось, в последний раз столь остро и горько почувствовал разлуку.
Бараки в «вороньей слободке» на тёмной и жалкой окраине Андроновки действительно вскоре сгорели после одной из первых бомбардировок столицы. В конце октября Алексей получил от Елены почтовую карточку, в которой она лаконично информировала, что её медсанчасть переводят в Казань и их повезут туда пароходом. А в начале декабря, накануне выпуска из разведшколы, ему пришел треугольник от неизвестной женщины, которая сообщала, что Елены больше нет. Из письма следовало, что медсанчасть была размещена на барже, перевозившей раненных военных, и что возле Горького баржу разбомбил вражеский самолет. Что пилот какое-то время решал — атаковать ли мост через Волгу, на котором в тот момент по какой-то причине застрял железнодорожный эшелон, забитый эвакуируемыми, или сбросить свой смертоносный груз на приближающуюся к мосту баржу. И что пока самолет заходил на второй круг, медсестры пытались расстелить на палубе из простыней большой белый крест, однако фашист, разглядев зелень полевой формы лежавших на палубе красноармейцев, принял решение бомбить именно баржу.
Известие о гибели Елены не вызвало в Алексее ни отчаянья, ни тоски. Эта весть растворилась в общем потоке событий, смертей, исчезновения целых полков, дивизий и армий с немедленным прибытием на место исчезнувших новых, скупых радиосводок, страшных фотографий в газетах и ещё более страшных рассказов и слухов, приходивших с линии огня. Если летом и даже в начале осени, когда смерть косила передовые советские части на далёкой Украине, под Бобруйском или Смоленском, а в Москве, несмотря ни на что, жизнь могла продолжаться в своём практически неизменном течении, то теперь, когда чёрным саваном была накрыта уже вся страна целиком, когда возможность гибели от пули, осколка, холода или болезни из категории умозрительной превратилась в явление повсеместное, а подлинной случайностью и удачей стало являться выживание, равно как и сохранение своего тела без физического страдания и увечья, — теперь душа огрубела, сжалась и в ней уже не оставалось даже самого малого пространства для личной боли.