Литмир - Электронная Библиотека

— Чего, матушка? чего, светик радостный?

— Крупок! Глухая! ничего не слышит.

— Творожку, радостная? Для че те творожку?

— Кр-у-п-ок! — кричит Гризли под ухо старухе. — Кр-у-пок, кур кормить.

И Домна обрадовалась, что, наконец, услыхала, чего надо «светику радостному».

Спешит, ковыляет, кряхтит и охает, и тащит целую горстку.

— Да ты больше, больше дай, бабушка! Дай я сама возьму! — И она насыпает целый подол; но крупки сыплются сквозь кружева, проваливаются, а куры и цесарки так и клюют, так и клюют их, кудахчат, радуются и только одному дивятся, не надивуются: отчего это Гризли вздумала кормить их крупками? Этого добра и у старой Домны довольно!

Накормивши, натешившись вволюшку, нагулявшись досыта, Гризли позевывает; голова у ней кружится, сердце тоскует, дрема долит ее, — возвращается она восвояси, приходит и, ни слова не говоря, — прямо на постельку. Свалилась, свернулась, задремала и заснула.

Видно рано встала, да много напряла — утомилась.

И спит она, спит вплоть до позднего вечера.

И нянька крестит ее, молитвы причитывает и не может разбудить ее. Не могут разбудить и гувернантка, и старая тетка, что приехала взглянуть на племянницу-внучку— посмотрела, подивилась и не велела будить ее. Ведь, не впервые спать ей по целым дням. Еще прошлым годом, тоже в мае месяце, спала она целых три дня и три ночи без просыпу.

III

Тихо! тихо!..

Старые тени слетаются в старый, дом. И стоит старый дом словно дремлет — среди сада и парка, под пологом тумана, что подымается над большим прудом, обросшим старыми ветлами.

Старые тени толпятся в больших старых залах.

Выходят портреты из старых золоченных рам— портреты в фижмах, камзолах, париках и робронах; они чинно расходятся и сходятся, — чинно раскланиваются, расхаживают по залам, садятся, открывают серебряные табакерки, стучат длинными палками и говорят друг другу одно и то же, качая седыми головами:

— Прошло наше время! Наше время прошло!

Вон стоит и она — чудная, роскошная, до времени увядшая, — увядшая как цветок, что вырос на бесплодном поле. Это мама Гризли.

— Ты была моей женой! Да, ты была моей женой, и у тебя одного недоставало: твердости характера, — твердости духа! — говорит высокий, сгорбленный, седой старик с черными бровями, с носом крючком, — старик весь в черном, напудренный, застегнутый на все пуговицы длинного камзола, — точно патер. Это отец Гризли.

Тихо! Тихо!

Выходят, клубятся старые тени. Расплываются, исчезают.

— Наше время прошло! Наше время прошло!

— Да, в тебе не было характера, — говорит строгий старик и стучит своей высокой палкой.

— Оставьте ее! — говорит старая, высокая, седая старуха в роброне, бабушка Гризли: —вы и при жизни не мало над ней мудрили. Там счеты кончены, — там, пред престолом Высшей правды.

И она проносится, как дым.

Старый старик идёт в угольную, к своему пузатому бюро, с медными львами и бусами. Там была его берлога. Оттуда он всех казнил своими бумагами, и все дрожали перед строгим стариком. Там и до сих пор стоит его длинный письменный стол, покрытый черной кожей, стол на трех тумбах, со множеством шкафчиков, ящичков, комодиков и секретных канурок. Там стоит и кресло его, высокое кресло с прямой спинкой, также обитое черной кожей с медными гвоздиками. И над самой спинкой висит простой деревянный треугольник с отвесом. А перед креслом лежит черный медведь, и до сих пор на его шкуре видны следы старых туфель старого старика. А со стен смотрят в золотых и черных рамах Яков Бэм, Эразм Роттердамский, Бэкон Веруланский, Дейбниц, Монтескье, Дидро, Вольтер, Д’Аламберт, Руссо и целый ряд людей, когда-то живших, думавших и двигавших вперед человека.

Тени, старые тени клубятся…

— Наше время прошло, наше время прошло!

Тихо… тихо…

Подходит старик к бюро, открывает пузатую крышку и скрипят старые петли. Вот она старая бумага— он вынул ее, раскрыл. Он надевает очки и пробегает ее:

«Во имя Отца и сына и св. Духа. Я в полном уме и памяти…»

Клубятся старые тени…

«Все мое наследственное… завещаю моей дочери Гризли…

«И жить ей в старом доме и ничем не стеснять её воли…

«И властна она распоряжаться всем её имением по её воле…

— Да, непременно по её воле!

И с страшной болью в сердце вспоминает он, что уничтожил чужую волю, а вместе с ней и самую жизнь, увядшую как майский цветок.

Вот она — бледная, запуганная, грустная — смотрит на него из-за большой ландкарты, что висит на стене, и укоризненно кивает головой. Он с бешенством вскакивает и стучит по полу своей длинной, тяжелой палкой.

— У тебя не было характера! у тебя не было характера! — кричит он.

Но что-же сделал он с его сильным характером?

Он вспоминает о Гризли, о шестилетнем ребенке, с которым он не расставался день и ночь; вспоминает, как он заставил этого страстно любимого ребенка выучить наизусть свое завещание.

«И властна она распоряжаться всем своим имением и собственною судьбою по своей воле. И никто не имеет права нарушать этой воли…»

И он вспоминает, как заставил поклясться старую тетку, свою сестру, поклясться, что последняя его воля будет свято исполнена. Поклясться на том самом большом старинном образе, который теперь висит там в углу и к которому он сам приложился, когда его соборовали…

Тихо… Тихо…

Старые тени клубятся в старом доме. Собираются, расплываются, исчезают… Тихо раздвигаются портьеры. Тихо входит Гризли, — не входит, а плывет, несется, не касаясь пола. И белеет в сумраке ночи её белая кружевная блузка, белеет в лучах месяца, по которым клубятся, снуют старые тени…

— Я прапрабабка твоя, — шамкает перед Гризли толстая старуха в шитом золотом сарафане, и блестит весь сарафан камнями самоцветными, а на шее дорогое ожерелье, все из крупного жемчуга.

— Я твой прадед, — говорит полный мужчина в Преображенском мундире и в андреевской ленте с большой блестящей звездой на груди и царским портретом на шее.

— Я твоя прабабка, — говорит полная женщина вся в фижмах, с высоким, высоким шлыком-кораблем на голове и вся голова в пудре, и все лицо в мушках.

— Я твой дед, Гризли, — говорит высокий, плотный мужчина, в расшитом золотом бархатном кафтане, и весь кафтан сияет звездами…

И встают одни за другими, и проносятся, клубятся старые тени… Встают ряды поколений… и уходят в бесконечную даль минувшего.

— Наше время прошло! Наше время прошло!

И кружится головка Гризли от этой бесконечной вереницы отжившего. Седая вечность глядит на нее, из бездны прошлого, и страшно становится ей на той вершине, где стоит её молодая, только что начинающаяся детская жизнь.

Она со страхом и трепетом заглянула бы в тайники грядущего. Но старые тени молчат, клубятся, мелькают, плывут, расплываются.

— Ты наша выросшая, выхоленная, старая ветка, — говорит седой старик.

— Ты надежда нашего старого рода, — говорит прабабушка.

— Ты все, чем мы жили столько веков, — говорит угрюмый, степенный прапрадед. — Потому что ничего не исчезает из старого, все развивается, все развивается — и новая жизни наплывает на старые обломки.

— Наше время прошло! Наше время прошлой — шепчут старые стены и портреты на старых стенах.

— Наше время прошло! Наше время прошло! — повторяют тени прошлого, грустно качая головами.

Тихо… Тихо… Тихо!..

IV

— Ах, няня, как я долго спала! Уже день на дворе и солнышко светит!

— Долго, долго, моя радостная! — говорит няня и крестит Гризли, и плачет над ней.

— Что же ты плачешь надо мной?

— Ох светик ты мой радостный! Как же мне не плакат! Шутка сказать: целые сутки спала, родненькая моя! — И няня заливается и целует и ручки, и ножки у Гризли. — Ведь этак, говорят, и мама твоя умерла… Ясный свет княгинюшка… заснула и целую неделею лежала и так отошла к Господу! — И няня плачет и крестится.

А я видела во сне, няня… что-то странное видела я… стариков и старух, и будто все это были мои прабабушки и прадедушки… Потом… потом… Ах, дай мне вспомнить! видела я чудных девушек… мы все летали над водой над нашим прудом… и ах, как хороши были эти девушки!.. И Гризли опустила голову на ручки, и вся погрузилась в созерцание картин, которые развертывались перед её глазами…

47
{"b":"572655","o":1}