— Напрасно, значит, вы обижаетесь! — уверил Андрей Фомич, недоумевая, отчего это мужики так остро и близко к сердцу всякие слухи принимают.
Мужики переглянулись и нерешительно замялись.
— Мы от обчества! — снова принялся пояснять первый. — Была у нас, вишь, сходка. Бедняки, значит, собирались… Вырешили мы положению обстоятельств. Насчет пожара и насчет виновности. Дознались мы про виновных…
— Дознались? — двинулся к ним Андрей Фомич и вытянул шею. — В самом деле дознались?
— Не сознается, а дознались… Как не дознаться? Знаки явственные. Не скроет!
— Кто же?
— Крепкий мужик. А ежли прямо сказывать — кулак настоящий, Афанасий Мироныч имя ему. А фамилие-то Куклин. Да этим фамилием у нас полдеревни прозывается. Афанасий Мироныч. Дочь у него еще тут на фабрике. Ну, топиться по девичьему греху хотела которая!
— Понимаю! — обрадовался Андрей Фомич! — Прекрасно понимаю!.. Арестовали?
— Обязательно! Сидит! В железах хотели. Да железов, кандалов нету…
— Значит, от обчества мы… от бедноты. Судите его, сукина сына! Чтоб тень на християнство, на трудящих не клал!
Мужики стояли перед Андреем Фомичом, оборванные, темные. Лица у них были озабоченные и унылые. Слова их были крепкие и решительные:
— Судите их покрепше!
Глава двенадцатая
I
Андрей Фомич лелеял мечту: закончить постройку нового горнового цеха к десятой годовщине Октября. Но проходил сентябрь, близились кованные звонким морозом дни, подходила зима, — и не был еще закончен горновой цех и еще не поставлена была окончательно тоннельная печь, которая показала бы настоящую работу. Мечта Андрея Фомича отодвигалась все дальше и дальше. Повседневные заботы сминали, рушили план, который наметил Андрей Фомич. А в повседневные заботы, в мелкую и неизбежную обыдень трудовых дней врывалось неожиданное: то обнаружится колоссальный брак продукции, то задурит река, переполнит пруд и сорвет ветхую плотину, то заалеет неожиданным грозным заревом пожар.
Повседневное давило и властвовало над планами, над мечтами.
И если у Андрея Фомича от неудачи тускнело лицо и была в глазах забота, а на лбу глубоко въедались две упрямые морщины, то и Карпов, технический директор, был во власти нескрываемого злого беспокойства и разочарования. И Карпову порою было трудно молчать. Мгновеньями его прорывало. Он говорил, он раздраженно жаловался на неудачи, на медленность работ, на помехи, которые вырастали на каждом шагу.
— Скандал! — раздражался он. — Не успеем к сроку. А зима совсем задержит работы.
И, уныло поглядывая на недостроенный цех, он гадал:
— А что дальше будет? Неизвестно!
Но, как ни трудно было Алексею Михайловичу удерживать в себе раздражение и уныние, он избегал жаловаться директору. Он избегал разговаривать с Андреем Фомичом больше того, что требовалось делом, что необходимо было. Он избегал Андрея Фомича и не смотрел ему прямо в глаза. А ведь с директором-то больше, чем с кем-нибудь другим, мог бы и должен был он делиться своими опасениями, своими страхами. Ведь вдвоем они проворачивали проекты переоборудования фабрики, вдвоем, делясь друг с другом каждою мыслью, опаляясь радостью творчества, корпели они над планами, чертежами, позже над сметами. Общее это было их дело. И вот — отводит Алексей Михайлович глаза от директора, прячет их, прячет от него свои мысли, свои переживания. И если со стороны поглядеть, то выходит, что будто виноват Карпов в чем-то пред директором, пред Андреем Фомичом. А вины-то никакой нет. Чист и безупречен Алексей Михайлович. Скажи кто-нибудь, что вот, мол, Алексей Михайлович, нечистая у вас против товарища Широких совесть, в глаза ему прямо не смотрите, обидится Карпов, жарко обожжется незаслуженною обидой, вознегодует, станет протестовать.
Нет у Карпова никакой вины перед Андреем Фомичом. Если заглянуть в душу Алексея Михайловича, если потаенно спросить его самого про вину, то, пожалуй, ответит он уверенно, что виноват-то директор пред ним. Виноват в таком, о чем не говорят, что скрывают тщательно и ревниво от чужих ушей, от чужих глаз. И Алексей Михайлович скрывал это затаенно, хмуро и опасливо. У Алексея Михайловича не было в жизни друга, заветного близкого человека, к которому пришел бы он и сказал:
— Болит душа моя. Обворован я в самом главном, в самом потаенном. И не могу ничего поделать. Не могу ничем помочь себе. И никто мне не поможет…
И, не называя имени, пожаловался бы на отвергнутую любовь. Не было близкого, родного…
Любовь.
Острее всего почувствовал он ее в тот вечер, когда внезапно, не ожидая этого, не будучи к этому подготовленным, он встретил Федосью и Андрея Фомича возле клуба. Он подымался по широкой лестнице, а они улыбались дружески и, весело разговаривая, шли сверху на улицу, в синеватую мглу хмурого вечера. Они взглянули на него мельком, равнодушно, они торопливо поздоровались с ним и ушли своею дорогою, занятые друг другом, овеянные чем-то сроднившим их, одним только им ведомым.
На мгновение, словно изнемогая под коротким молниеносным ударом, остановился Алексей Михайлович и тоскливо посмотрел на уходящих. На мгновенье мелькнула у него мысль догнать их, пойти вместе с ними. Зачем? — он сам не знал, сам не понимал. Но это мгновенье прошло. Он остановился на полдороге. Он сразу забыл, зачем шел в клуб. У него стало странно пусто на душе. Ему не было больно, его не постигла мучительная тоска, его не поразило отчаянье. Только пустота какая-то вошла в него. И с этой пустотою, с этой опустошенностью побрел он один и одинокий в тот же вечер, в ту же синеватую мглу, куда бодрые и напряженно-радостные проследовали Федосья и директор.
В этот вечер Алексей Михайлович остро почувствовал, что любит Федосью крепко и жадно. И тогда же в его душе вспыхнуло возмущение против Андрея Фомича. И тогда же ему показалось, что директор обворовал его.
Что, не будь директора, Федосья когда-нибудь, в конце концов, может быть, через колебания, через препятствия, через преграды, но пришла бы к нему и принесла бы ему, Алексею Михайловичу, свою привязанность, свою молодость, свою свежесть, свою страсть.
Это возмущение было сильно и стихийно. Оно рвалось наружу. И чрезвычайных, порою мучительных усилий стоило Карпову сдерживать себя в присутствии директора, не вспылить, не сказать лишнего, дерзкого, непоправимого.
Карпов сдерживался. А Андрей Фомич, не замечая особого его настроения, в тревоге за судьбы постройки шел к нему со своими огорчениями. Ловил его в конторе, останавливал, втягивал в разговор. Андрей Фомич любил смотреть людям прямо в глаза. Но глаза Карпова были теперь опущены пред его взглядом. Глаза Карпова прятались от него. Это, наконец, изумило Андрея Фомича. Он подумал, посоображал, порылся в памяти, поискал: отчего бы это технический директор мог сердиться? Но не вспомнил, не сообразил. И тогда поступил так, как привык поступать — прямо, без обиняков спросил:
— Лексей Михайлыч, в чем дело? В чем дело, почему сердишься?
Карпова будто ударили, он весь напрягся, закипел. Но сломил свое возмущение.
— Я не понимаю вашего вопроса… — угрюмо и хрипло ответил он, порываясь уйти от директора.
— Вопрос самый простой. Спрашиваю — в чем дело? Обидел я тебя, что ли? — задержал его Андрей Фомич.
— Странно… Я не жалуюсь. С чего это вы взяли?
— Не хитри, Лексей Михайлыч! Нехорошо это. Есть у тебя что-то на сердце супротив меня — выкладывай прямо, и всех делов!
— Мои настроения, я полагаю, никакого касательства к работе и к нашим деловым отношениям, товарищ директор, не имеют… Нахожу совершенно неуместным… излишним ваш вопрос. Я свою работу выполняю, и не плохо, — и все!
В голосе у Карпова звучало злобное раздражение. В глазах сияли злые искорки.
— Вот оно как! — вспыхнул Андрей Фомич. — Вот она как!..
Он на мгновенье умолк, ошеломленный непривычно злым, враждебным тоном Карпова. В мимолетной растерянности он подбирал слова, чтоб ответить Алексею Михайловичу. Два красных пятна вспыхнули на его щеках.