Она осталась ошеломленная, разбитая, смятая.
У нее еще хватило воли и решимости вернуться по гудку на фабрику, к ящикам, к соломе, к посуде. Но работала она как неживая, и несколько раз на нее покрикивали товарки по работе и заведующая. И день этот был для нее безвыходно мучительным. Каждое слово, каждый взгляд окружающих она воспринимала, как удар. Каждое слово, каждый взгляд ранили ее, ибо ей казалось, что все знают о ее позоре, что все разглядывают ее глумливо и осуждающе, что все кругом смеются и издеваются над нею. С опущенными глазами стояла она у ящиков, и посуда звенела в ее руках и солома рассыпалась вокруг нее неряшливо и бестолково. И хрупкое блюдце падало из ее рук, жалобно звенело и разбивалось на куски. И так раз, еще раз — неоднократно.
Этот день был для Степаниды, нестерпимо мучительным. Но прошел ой, оборванный гудком. И на смену ему, мучительному и обессиливающему, пришла ночь, еще более мучительная и обессиливающая, чем он.
Ночью мать прошла к сжавшейся на лежанке Степаниде, тронула ее за плечо и с суровым беспокойством и нетерпением спросила:
— Ты что, дочка? — Ты — смотри, кака кумуха с тобой доспелась?
— Никакая… — стиснула зубы Степанида.
— Я что ли не вижу. Чует мое сердушко, что набедокурила ты. Чует!.. Говори, сказывай!
Стиснутые зубы мешали говорить. Стыд и страх сковали уста. Степанида молчала.
— Сказывай! — злым испуганным шепотом кричала на нее мать. — Набегала брюхо с фабришными? Набегала?..
В молчании дочери, во вздрагивающих плечах, в ее убитом, опустошенном виде почерпнула мать уверенность в своей догадке, и в злом шепоте ее зазвучали обида и колючие слезы:
— У-у, потаскуха! Что же теперь будет? Дознается тятька, убьет он тебя. Как стерву убьет… И мне из-за тебя, гадины, горюшко теперь будет… Житья не станет. Лучше б я тебя ребенком похоронила!.. Ой, беда!.. Ой, стыдобушка!
Степанида, сжавшись, дрожала мелкой дрожью. Она кусала подушку и глотала слезы. А мать шепотом, который гневно гремел пуще всякого крика, причитала над ней…
Утром девушка ушла спозаранку из дому, переправилась на пароме (и паромщик насмешливо поглядел на нее, такую раннюю) через реку и стала бродить возле фабрики. Бесцельно, бездумно, гонимая отчаянием, стыдом и страхом.
Горело небо ярким восходом. Заря вспыхнула горячо и пламенно. Вода под солнцем стала переливаться огнем и заискрилась ликующе и радостно.
Возле ликующей, искрящейся радостью воды долго ходила Степанида. Ходила, боясь взглянуть на нее, боясь ее ласковой прохлады. Боясь самое себя.
Но, преодолев страх, стиснула зубы, сжала кулаки. Шагнула ближе к воде. Мгновение постояла на самом краешке берега. И кинулась в пруд.
III
В белой больничной палате, настороженную тишину которой прерывали тихие стенания, солнце ложилось на крашеный пол яркой решеткой оконных отблесков. Белый табурет стал в квадратик сверкающей решетки и разломил ее. На табурете, наклонившись над койкой, сидела Федосья. Белый халат неуклюже окутывал ее, и казалась она в нем задорным, шаловливым мальчишкой, которого наказали, заставив сидеть смирно и молчаливо.
Федосья глядела на Степаниду, отвернувшуюся, лицом к стене, на молчаливую, ошеломленную стыдом и страхом Степаниду. Федосья протянула руку и погладила плечо Степаниды:
— Слушай, Стеша, ты не убивайся. Право, не стоит. Ты не думай, тебя все жалеют… Вчера собрание было женское… Про твое положение обсуждали…
Степанида шевельнулась. Она шумно вздохнула и заплакала.
Федосью обеспокоили и смутили эти слезы:
— Ты почему?.. К чему плачешь?.. На собрании тебя все жалели. Жертва, говорят, ты… Понимаешь, обиженная ты…
Степанида плакала сильнее и громче. Сквозь плач она невнятно причитала. И когда Федосья наклонилась к ней поближе, то расслышала, разобрала:
— Срамота… ой-ой, срамота… На собраниях… говорят обо мне… стыд…
Дежурная сестра, услыхав плач, быстро вошла в палату.
— Разволновали, — сурово сказала она. — Ей покой нужен, а вы с разговорами приходите. Прекратите посещение…
Смущенная Федосья тотчас поднялась с табурета и нерешительно потопталась возле Степанидиной койки:
— Я, Стеша, пойду. Опосля зайду… Не плачь… не убивайся…
По сверкающей решетке на крашеном полу проползла черная тень. Федосья перешла всю палату, у двери приостановилась, вздохнула и вышла.
На улице было пустынно. Воскресный день согнал людей с фабричного двора. Корпуса стояли молчаливые, безлюдные. Трубы не дымились. Только над горновым цехом клубился белесый дымок.
Фабрика отдыхала. И было пустынно и тихо на стройке.
Но когда Федосья шагнула по пыльной дорожке от больницы к широкой улице, от корпусов, от зеленой лужайки, за которой краснели новые фундаменты и начатки стен, отделились двое. Они шли, оживленно разговаривая, шли, не видя ее, ей наперерез. Федосья узнала директора и Карпова. Смущение охватило ее. Она оглянулась, ища переулка, в который могла бы скрыться. Но двое шли быстро, они ее заметили, и Карпов уже сдернул кепку с головы и учтиво поклонился ей:
— Здравствуйте, товарищ Поликанова.
Федосья справилась с неожиданным смущением и ответила на приветствие. Директор рассеянно взглянул на нее и внезапно встрепенулся.
— Ну, здравствуй! — расплылся он, зацвел улыбками. — Из глазурного? Старика Поликанова дочка, бунтаря?
Карпов и Широких остановились, перерезали путь девушке. Смущенье вновь опалило ее щеки густым заревым румянцем.
— Из глазурного… — тихо подтвердила она и опустила глаза.
— В больницу ходила? — коротко спросил директор. — К утопленнице? Ну, как она, оживает, дурь-то из нее выходит?
— Тяжко ей… — уронила Федосья и взглянула на мгновенье на директора. — Плачет… убивается…
Широких встретил Федосьин взгляд улыбаясь. Но его улыбка побледнела, когда девушка тверже и с неуловимым укором повторила:
— Очень ей тяжко!
— Понятно… — согласился директор. — Довели девчонку. Старый быт, вот он где… А ты, Поликанова, в комсомоле состоишь? — .
— Нет!
— Почему же? Старик препятствует?
— Не пришлось как-то… — уклончиво ответила Федосья и взглянула в сторону. — Прощайте! — неожиданно попрощалась она. — Мне идти надо.
Карпов, насупленно молчавший все время, пока директор расспрашивал девушку, просиял и почти радостно отозвался:
— До свиданья!..
Девушка свернула в сторону и почти побежала. Стройная, легко и ловко несущая свое гибкое тело, она была подобна радостной ликующей птице, вырвавшейся на волю и торопящейся скорее улететь от опасного места.
Глядя ей вслед, Широких засмеялся:
— Ишь, как она от нас улепетывает!.. Тоже, видать, к парню какому-нибудь торопится, к зазнобе…
— Ну, вряд ли! — болезненно улыбаясь, запротестовал Карпов. — Она совсем не такая…
— Девка что надо!.. — сияя серыми глазами, определил Широких. — На ять!.. Верно ведь, Лексей Михайлыч?.. Прямо зверь, а не девка… Как это я ее ранее-то мало примечал?.. А вы ее примечали ранее?
— Видал, в глазурном… — нехотя признался Карпов и, как бы вспомнив важное, неотложное, с ненужной, чересчур шумной горячностью сказал — А кирпича-то, товарищ Широких, нынче меньше нормы выставили. Процентов на шесть…
— Наверстаем! — уверенно заявил Широких. — Неделя на неделю не выходит. Нынче шести процентов не дотянули, а в прошлую неделю свыше нормы на шестнадцать процентов выскочили… Беды, полагаю, никакой не будет, наверстаем… Да-а.
Они пошли дальше. Пыль вспыхивала под их ногами. В воздухе неуловимо колебалась горячая мгла.
На безлюдной улице лежала деревенская праздничная одурь.
Дома уснули, кой-где были плотно, от жары, закрыты ставни. И только у пожарного сарая дежурил, поблескивая медной каской, пожарный. И когда он, уставая сидеть, подымался и медленно прохаживался от столба к столбу, солнце ярче вспыхивало на меди, и медь горела зловеще, ликующе и озорно.
— Да-а… — повторил Широких, минуя пожарный сарай. — Девка, я вам скажу, замечательная… Глаза-то, глаза-то, Лексей Михайлыч, чего стоют. Прямо огни, а не глаза!..