Он считает себя добросовестным практиком. Внимательно просматривает написанный абзац, точно фермер – свежераспаханную борозду, проверяя качество проделанной работы, ибо ему хорошо известно, что борозда даст урожай, а в его случае – принесет плоды осмысления. Насколько написанное отвечает его высоким требованиям? Насколько все изложено правильно, ясно, кратко и законченно?
Он поглощен своей работой. Сегодня последний день декабря 1938 года – в сущности, последние часы. Промозглое Рождество отметили как подобает, иначе в эти праздничные дни он не пребывал бы в добром расположении духа. Стол его завален бумагами – одни лежат под рукой, другие аккуратно, осмысленно сложены в разные стопки, по степени важности, а третьи готовы отправиться в архив.
В кабинете тихо, как и в коридоре снаружи. В Брагансе едва ли наберется тридцать тысяч жителей, но здешняя больница Сан-Франсишку, где он служит главным патологоанатомом, считается крупнейшей в Алту-Дору[27]. В других больничных отделениях вот-вот зажжется свет – суетливо и шумно станет везде: в отделении неотложной помощи, куда привозят людей, которые кричат и плачут, в палатах, где больные то и дело вызывают звонком сиделок и удерживают их неумолчной болтовней, – но здесь, в патологоанатомическом отделении, в больничном подвале, под всеми этими оживленными этажами, царит тишина, как и во всех других патологоанатомических отделениях. И ему хотелось бы, чтобы так было всегда.
Добавив еще три слова и зачеркнув одно из них, он дописывает абзац. И напоследок его перечитывает. По его личному убеждению, патологоанатомы – единственные врачи, умеющие писать. Все же остальные ярые последователи Гиппократа ставят себе в заслугу только выздоровление больного, а все, что они пишут – диагнозы, рецепты, медицинские предписания, – представляет для них лишь поверхностный интерес. Все эти врачи-реставраторы, как только видят, что больной встал на ноги, тут же берутся за следующего пациента. И неудивительно, что каждый божий день пациенты вылетают из больницы, точно пробки. Это всего лишь легкая травма, незначительное обострение такой-то или такой-то болезни, говорят они себе. Но он, Эузебью, с куда большим внимание относится к тем, кто некогда был серьезно болен. Он подмечает ковыляющую походку пациентов, покидающих больницу, их всклоченные волосы безнадежно униженный вид и тихий ужас в глазах. Они с неотвратимой ясностью понимают, что ждет их в один прекрасный день. Существует множество причин, по которым угасает маленькая свечка жизни. Холодный ветер дует вслед всем нам. И когда приносят свечной огарок, с почерневшим фитилем и полосками оплавленного воска по бокам, его принимает штатный врач – по крайней мере, в больнице Сан-Франсишку, в португальской Брагансе, – и это либо он сам, либо его коллега, доктор Жозе Отавью.
Каждое мертвое тело – что книга с историей, которую можно рассказать: каждый орган – глава, и все главы объединены в общее повествование. И профессиональная обязанность Эузебью заключается в том, чтобы читать эти повести, переворачивая скальпелем страницу за страницей, и в конце писать изложение по прочитанному. В изложении он должен точно описать то, что прочел в теле. Это смахивает на своего рода дотошное стихосложение. Любопытство охватывает его, как всякого читателя. Что сталось с этим телом? Как? Почему? Он ищет коварную, неотвратимую причину небытия, застигающую врасплох каждого из нас. Что такое смерть? Вот тело – но это всего лишь результат, а не самая суть. Когда он обнаруживает чрезмерно увеличенный лимфатический узел или атипично сморщенную ткань, он понимает, что напал на след смерти. Занятная, однако, штука: смерть нередко приходит замаскированной под жизнь – в виде аномально избыточного образования клеток, или, подобно убийце, прежде чем улизнуть с места преступления, она оставляет улику – «дымящийся» пистолет в форме склеротического тромба в артерии. Он всегда натыкается на результат воздействия смерти, едва сама смерть успевает свернуть за угол и скрыться за ним, прошелестев краем плаща.
Он откидывается в кресле и потягивается. Кресло скрипит, словно старые кости. На лабораторном столике, у стены, где стоит микроскоп, он замечает папку. Что она там делает? И что это там, на полу под столом – еще одна папка? А стакан на его столе совершенно сухой и собирает пыль. Он безусловно верит, что гидратация – процесс важный. Жизнь – это влага. Надо дочиста протереть стакан и наполнить его свежей холодной водой. Он качает головой. Довольно рассеянных мыслей! Ему много чего надо сохранить, и не только в растворах и мазках, но и в словах. В каждом случае необходимо свести воедино клиническую карту пациента, результаты вскрытия, гистологические пробы из желудка и составить общую картину. Надобно подналечь. «Сосредоточься, приятель, сосредоточься! Подбери нужные слова!» Кроме того, нужно еще дописать и другие изложения. Одно он отложил. На ночь. Раздавленное тело, пролежавшее несколько дней наполовину на воздухе, наполовину в реке, вздувшееся, с явными признаками разложения.
Услышав громкий стук в дверь, он вздрагивает. Смотрит на часы. Половина одиннадцатого ночи.
– Войдите! – приглашает он с отчаянием в голосе, вырвавшимся, точно струя пара из чайника.
Никто не входит. Но за крепкой деревянной дверью он ощущает чье-то тягостное присутствие.
– Говорю же, войдите! – снова приглашает он.
Дверная ручка по-прежнему даже не шелохнется – ни малейшего скрипа. Патологическая анатомия не требует медицинских навыков, во многом зависящих от срочных обстоятельств. Больные, вернее их биопсические пробы, почти всегда могут подождать до следующего утра, а мертвецам терпения и вовсе не занимать, да и больничный регистратор вряд ли пожаловал бы с каким-нибудь неотложным делом. К тому же кабинеты патологоанатомов расположены в таких местах, куда обычному посетителю попасть не так-то просто. Тогда кого же занесло в больничный подвал с желанием проведать его в такой час – в канун Нового года?
Он встает, сокрушаясь и сокрушая стопку бумаг. Обходит стол кругом, берется за дверную ручку – и открывает дверь.
Перед ним стоит женщина лет пятидесяти, приятной наружности, с большими карими глазами. В одной руке у нее сумка. При виде женщины он удивляется. Она смотрит на него. И рассерженным низким голосом начинает выговаривать:
– Отчего далеки от спасения моего слова вопля моего? Я вопию днем, – и Ты не внемлешь мне, ночью, – и нет мне успокоения. Я пролилась, как вода, сердце мое сделалось, как воск, растаяло посреди внутренности моей. Сила моя иссохла, как черепок… Сила моя! Поспеши на помощь мне.
Эузебью вздыхает – отчасти, а по большей части улыбается. Женщина в дверях – его жена. Иногда она имеет обыкновение заглядывать к нему в кабинет, чтобы проведать, но не в столь неурочный час. Зовут ее Мария Луиза Мотал Лозора, и стенания ее знакомы ему. Они позаимствованы почти целиком из 21-го псалма, самого ее любимого. По правде говоря, у нее нет особых причин страдать. Она крепка духом и телом, у нее хороший дом, она не собирается бросать ни мужа, ни городок, где они живут, у нее добрые подруги, и ей никогда не бывает по-настоящему скучно, у них с мужем трое взрослых детей, и все они здоровы и счастливы – словом, у нее есть все для благополучной жизни. Только его жена, дорогая его жена – богослов-любитель, несостоявшийся священник, и к таким вещам, как преходящесть жизни, терпеливое перенесение скорбей и бренность мира, она относится серьезно.
Она любит цитировать из псалма 21, особенно вторую строку: «Боже мой! Боже мой! для чего Ты оставил меня?» Однако мысли его в ответ обращаются к первым словам стенания: «Боже мой! Боже мой!» Предполагается, что их кто-то выслушивает, хотя ничего не делает.
Он все это выслушивает от жены, но ничего не делает. Сила ее, возможно, и впрямь иссохла, как черепок, да только она никогда не приводит следующую строку из псалма 21: «Язык мой прильнул к гортани моей», – потому что это была бы неправда. Язык ее никогда не льнет к гортани ее. Мария горячо верит в произносимые слова. По ее разумению, писание – это заготовка про запас, а чтение сродни потягиванию бульона, и только лишь произносимые слова походят на хорошо прожаренного цыпленка. Вот она и говорит. Болтает без умолку. Разговаривает сама с собой, когда бредет одна по улице, – так же неумолчно она трещала с того дня, когда они впервые повстречались, тридцать восемь лет назад. Его жена – неугомонная говорунья, она действительно не знает, когда остановиться, а если что и может, то только приумолкнуть. Но она никогда не пустомелит, потому что терпеть не может пустословие. Бывает, что пустая болтовня ее раздражает – особенно разговоры с подругами. Она потчует их кофе с пирожными, выслушивает их трескотню, а потом ходит и бурчит: «Морские свинки… кругом одни морские свинки».