– А знаешь ли ты, что за это по лицу бьют?
Он, как и всегда, нашелся: «Пока меня не ударили, мне право – все равно!»
Драться мы в санях и в треугольных шляпах на улице, конечно, не стали; но я ничего не забыл и все собирал воедино в негодующем сердце моем.
От разрыва меня долго удерживали два чувства; – одно внушало мне какие-то тончайшие сомнения в моей собственной правоте, сомнения уж слишком добросовестные и строгие к себе до несправедливости. Мне часто думалось тогда: «Истинно умный человек не может не быть добрым и справедливым. Георгиевский так удивительно умен; как же может он быть недобр и несправедлив ко мне, который его так любит и которого беседы, ум и дружбу он сам предпочитает обществу и дружбе всех других людей! Надо еще размыслить: не прав ли он? Может быть, и я виноват? Может быть, я чего-нибудь еще не понял, а он, конечно, уж все понимает! «
Глупые мысли неглупого мальчика, у которого от боли сердечной и обид ум зашел за разум!.. Именно зашел дальше, чем нужно было…
И вот я все искал, чем бы его оправдать, а себя обвинить, и найти не мог. Обиженное сердце с величайшей болью протестовало против всех изысканных и самоукоряющих доводов сбитого с толку ума.
И я все более и более (ничего ему об этом не говоря) начинал, после двухлетней веры в непогрешимость его «гения» и даже его нравственного суда, – предполагать, что даже и он может быть неправым.
Другое чувство, которое долго мешало мне прекратить с Георгиевским все сношения, была потребность так называемого «обмена» мыслей высшего порядка. Я около себя не находил, кроме него, ни одного человека, с которым бы я мог так много, так свободно и так «современно», как говорится, рассуждать о Пушкине и Гомере, о Гоголе и Белинском, о любви и дружбе, о вере и безверии, об общих началах науки и поэзии. Говорили многие довольно умно, читали… Но мне всего этого было мало, а его независимый и мощный ум не только удовлетворял, но даже и подавлял меня беспрестанно.
Как только я познакомился с Тургеневым, как только Тургенев признал во мне талант, я понял, что теперь я в силах буду найти себе и помимо Георгиевского собеседников «наивысшего порядка», и что мой самодовольно-ядовитый и без достаточной причины придирчивый товарищ мне уж не так необходим для умственной жизни, как я с полгода тому назад воображал.
И вот, гуляя один по нашим живописным кудиновским рощам и липовым аллеям, я думал, думал, думал и… и надумался…
Какая-то струна в сердце моем от этой думы, долгой и упорной, – перетерлась и порвалась раз навсегда, невозвратно!..
Пока я воображал смиренно, что мой ежедневный обвинитель и жестокий судья – непогрешим мыслью своею, я не смел, во имя идеальной правды, расстаться с ним. Пока я боялся, что без него мне не с кем будет говорить о том, например, какая разница в характерах у Онегина, Печорина и Бельтова («Кто виноват?») и на которого из них лучше быть самому похожим в жизни и т. д. Пока я боялся, что некем будет с этой стороны заменить его – я терпел. Теперь – я не желал более терпеть и не боялся с ним расстаться.
В начале сентября, в Москве, когда начались уже лекции, Георгиевский пришел ко мне вечером. У меня в это время сидел еще другой молодой человек, некий русский-француз Эж. Р., давний тоже калужский сверстник и приятель, также весьма неглупый, но совсем в другом роде: простосердечный, веселый, легкомысленный и добрый.
Начался разговор и очень скоро перешел на литературу.
– А ты как там ни толкуй, молодой писатель, – сказал Георгиевский, – а твой Тургенев все-таки немного мелкопоместен (Георгиевский любил придумывать такие необыкновенные выражения). Вот, например, этот «Бежин луг». К чему эти подробные описания всех этих облаков утром… Помнишь?… уж больно густо! Подумаешь, человек для того пишет, чтобы побольше за лист взять… «Дадут за лишний лист, да еще скажут про меня – «художник!» (Слово «художник» он произнес с насмешливой, сантиментальной ужимкой и претенциозным голосом).
Я возмутился и отвечал:
– Послушай, что ты говоришь «за лист»… Ведь у него больше тысячи душ крестьян! Он получает по 50 р. с. за лист; сколько ж за это описание придется? Быть может, 5 рублей.
– Ну, так вот: «художник!», – повторил он тем же тоном и потом продолжал: – Перечел я недавно «Наташу» и «Аптекаршу» графа Соллогуба. Вот это чувство! и простота, и художественность настоящая… На что уж я, кажется un ours[7]… Как это у вас, господа, говорят?.. Un ours… уж не «moscovite» даже, a «de Borowsk»…, а кончая «Наташу», заплакал… И «Аптекарша» тоже – какая искренняя и прекрасная вещь! Эти немцы русские в уездном нашем городке и немцы немецкие в Дерпте… Эта девочка в коленкоровой шляпе, дуэль, старик профессор!.. Прелестно!.. «Мысль обрела язык простой и голос страсти благородный»… А у Тургенева все какие-то штучки, вроде комизма или юмора – как-будто что-то и гоголевское… Да куда! Далеко кулику до Петрова дня!.. А хочется тоже! Нет, брат, как хочешь, мелкопоместен он, мелкопоместен… Я думаю, он никогда не будет даже в силах написать длинную и серьезную вещь. Вот Писемский – хоть твоей, так сказать, женственности, «Тюфяк» его и противен, я знаю… А он скорее Тургенева создаст объективное и сложное произведение… Даже вы, молодой автор, вы, я полагаю, скорее Тургенева способны сочинить сложный план большого романа… Конечно, надо стараться, мал-дой че-к, надо стараться! – прибавил он уже с веселым добродушием, представляя какого-то начальника.
На все это я ответил только, что я с этим не согласен и, может быть, даже и не понимаю всего этого.
Георгиевский в ответ на это продекламировал свое четверостишие, сочиненное им еще прежде не на меня, а на другого нашего товарища, лирического стихотворца:
Ты многого не понимаешь,
И многого, быть может, не поймешь!
Ты только то порядочно поешь,
Что сам в себе лишь замечаешь.
– Впрочем (поспешил он прибавить), второй стих к тебе не приложим. Ты «многое со временем поймешь», «чего теперь не замечаешь»… Вот, граф, как я для вас это… перефра?.. пере?.. фрази?.. Перефрадьяволил?..
Такой обычной ему выходкой кончил Георгиевский свой жестокий критический поход на Тургенева, которого слава была еще далеко впереди.
Каково было мое удивление, когда лет через десять, если не более, я начал вдруг находить, что этот сын бедного воровского «приказного», ничего кроме калужской гимназии прежде не видавший, незнакомый вовсе с иностранными языками, несравненно менее меня с ранних лет начитанный (я уже и в детстве много вовсе не-детского – успел прочесть и по-французски и по-русски), – что он был, если не во всем и не совсем, то почти все-таки прав в своей строгой художественной оценке!
Но это понимать я стал уже тридцатилетним мужем, а он был до того способен, что в двадцать три года опережал не только нас, ровесников, но даже и будущую критику, и русскую, и иностранную. Нельзя, разумеется, и теперь не ценить таланта Тургенева, но нельзя же и равнять его, напр., хоть бы со Львом Толстым, а в некоторых отношениях его надо поставить ниже Писемского, ниже Достоевского, ниже Щедрина. По лиризму – гораздо ниже Достоевского; по широкой и равномерно разлитой объективности – ниже Писемского; по силе ядовитого комизма (от которого Тургенев был все-таки не прочь) и по пламенной сатирической злобе – ниже Щедрина, за которым и не разделяющий его направления человек должен все-таки признать эти свойства.
Да! 21-го года – я был не в силах сравняться в силе критической с моим гениальным Георгиевским! Но самая эта сравнительная слабость мысли послужила в то время мне на пользу… Слабость мысли придала мне силу воли, силу решимости – покончить с ним сразу все!