Росту он был почти огромного, широкоплечий; глаза глубокие, задумчивые, темно-серые; волосы были у него тогда темные, густые, как помнится, несколько курчавые, с небольшой проседью; улыбка обворожительная, профиль немного груб и резок, но резок барски и прекрасно. Руки как следует красивые, «des mains soignees»[3], большие, мужские руки. Ему было тогда с небольшим 30 лет. Одет на нем был темно-малиновый шелковый шлафрок и белье прекрасное. Если бы он и дурно меня принял, то я бы за такую внешность полюбил бы его. Я ужасно был рад, что он гораздо героичнее своих героев. Ни слова почти не говоря, я сел против него в большое кресло и начал читать ему свое сочинение. Он закрылся руками и прослушал около четверти часа; но потом прервал меня и сказал, чтобы я оставил ему рукопись, что он прочтет ее лучше сам и обдумает. Назначил мне на другой день зайти утром, сделал мне еще несколько вопросов об университете, о том, давно ли я учусь, давно ли пишу и т. д.
На другой день я зашел, но мне сказали, что он очень болен сердцебиением и что у него был сам Иноземцов. Через день ему стало лучше; он меня принял и мы долго беседовали.
Может быть, здесь кстати будет упомянуть и об его впечатлениях; мне об них, смеясь, рассказывали позднее общие знакомые.
«Сижу я поутру дома (говорил им Тургенев). Накануне ко мне приносил свою драму незнакомый армейский офицер. От бумаги ужасно пахло Жуковым. Там была какая-то графиня и обольститель, и такой благородный один офицер, верно, это себя описывал автор… Вещь никуда не годная. Я второй раз уже не принял его и выслал ему вниз записку, что драма, по моему мнению, не может быть напечатана. Он при человеке моем ужасно рассердился, разорвал мою записку и ушел. Только что он ушел, докладывают – студент. Входит очень молодой человек, белокурый, в вицмундире, с треугольной шляпой и с рукописью. Говорит, что его фамилия Леонтьев, жмет мне руку, извиняется, что у него нет шпаги, потому что отдал чинить в ней что-то, и потом ни слова больше не говоря, садится и читает. Читал он не слишком хорошо, и поэтому я предпочел сам посмотреть рукопись. И тотчас же увидал, что это совсем не то, что у офицера…» В глаза Тургенев говорил мне также много ободрительного и лестного.
– Ваша комедия произведение болезненное, но очень хорошее; особенно для вашего возраста это очень много. Видно, что вы не подражаете ничему, а пишете прямо от себя. Ваша тетка, например, не похожа на моих теток или на теток Гончарова. Искренности также много. Ваш герой – больной ребенок, но поэтому он и может возбудить участие. Она у вас не совсем кончена; кончите ее, и я с радостью ее напечатаю. Насчет цены я постараюсь выхлопотать вам сразу 75 рублей. Так устроился Писемский; я и Григорович получаем только 50 рублей за лист; за эту цену (за 50 руб.) я вам ручаюсь.
Он спрашивал, нет ли у меня еще чего-нибудь начатого, и просил принести. Я принес ему две-три первые главы романа, который я начал почти в одно и то же время с комедией. Название романа было: «Булавинский завод». Недалеко от Калуги был сахарный завод Унковского, которого окрестности мне очень нравились. Это-то место я выбрал для своего романа. Огромный сосновый бор; «серо-зеленые» холмы и по ним «сбегают кудрявые дубки и березы». Завод в стороне, а на одном холме созданный моим воображением просторный и теплый, новый деревянный домик; «свежие бревна, не обшитые тесом»; зелень вокруг, а зимой «морозным вечером – красные сторы на освещенных окнах». В этом милом домике на веселой опушке дремучего бора, в здоровом воздухе, я поместил своего героя – доктора Руднева. Руднева и Киреева я создавал в одно и то же время. И тот и другой был я, и ни тот, ни другой не был мною. Если Киреев был богаче меня, был независимее и лучше моего поставлен в московском обществе, – Руднев зато был еще беднее, он нуждался в хлебе; он был сирота; у него не было, как у меня, прекрасного материнского прибежища – родного имения, красивого, тенистого нашего Кудинова! Киреев был здоров. Руднев был болен грудью, как я. Руднев был доктор, как я.
Все свое малодушное, все свое слабое я придал Кирееву; все солидное, почтенное, серьезное, что во мне было, я вручил Рудневу. Я отдал Рудневу всегдашнюю серьезность и честность моей мысли, мою выдержку в занятиях (даже и в медицинских, которых я не любил), мою жажду знания, мое grubeln и осыпал его за то внешними невзгодами, как осыпан был ими я сам.
Сверх того в Кирееве была моя дворянская, «светская», так сказать, сторона; в Рудневе – моя труженическая. Я сделал Руднева любящим медицину, как полюбил бы, вероятно, ее и я, если бы мечты о службе искусству не охлаждали бы меня к ней.
Я услал Руднева из столицы в лес управлять заводом и имением богатого молодого помещика Булавина и лечить его крестьян, ибо я и сам мечтал тогда много об этом. Я хотел быть один, хотел быть подальше от родных, хотел быть «в лесу», здоров, деятелен, полезен бедным, и вместе с тем независим. Еще я хотел одного… Я хотел иметь молодую, очень молодую возлюбленную, простую, кроткую, послушную, которая бы не требовала от меня все высокого и высокого, как требовали девицы нашего круга, а только доброго и доброго…
По мере того, как я писал и переживал это, еще недоступное студенту, будущее почти независимого сельского врача, душа моя все веселела и смягчалась, и требовала нового и нового! Захотелось мне съездить в Петербург, и вот Булавин выписал Руднева в столицу на два месяца (не более)!.. На радостях, что я такой дельный доктор и что я «в лесу», и что грудь прошла, и что у Паши волосы, как лен, и платье зимнее из серой материи с белыми полосками и синий бантик, – на этих радостях захотел я еще добра и добра… Кого бы пожалеть?.. Кого еще полюбить?.. Я придумал для Руднева сироту младшего брата, юношу, молодца и красавца, которого он взял с собою из Москвы в свой «лес».
Потом явился еще машинист, молодой француз Опост, воспитанный в России, знакомый давно с русской жизнью, ловкий, bon enfant[4]… Вот начало романа… А дальше я не знал и сам, что будет! Но писать эти три-четыре главы было для меня тогда блаженством!
Тургенев прочел их и нашел, что они еще лучше «Женитьбы». – У вас большой талант, – сказал он, – Руднев другое лицо; это уже не больной ребенок, как Киреев, а человек физически болезненный, но сильный мыслью и духом; он предан науке. Это лицо вовсе новое. Описания ваши очень милы. Эти серо-зеленые холмы, например. Это правда: в таких местах много серого моху. Этот завод, мальчик-брат – все это очень кстати. Не портите только вашего таланта каким-то юмористическим любезничаньем с читателем… К чему это вы говорите вдруг по поводу копоти: «И забор, не ускользнувший от проказ заводской трубы». Вы видели это, может быть, у кого-нибудь другого. Но помните, что эти выходки и у самого Диккенса вовсе не хороши. Не острите, бросьте это; у вас может выработаться спокойное, светлое или грустное миросозерцание, но этого рода ложную юмористику вы оставьте. Это не ваш удел! Кончайте вашу комедию и ваш роман, и я их напечатаю в Петербурге. Не торопитесь; не портите вашего таланта и не давайте без моего совета редакторам эксплуатировать себя; они рады заставить вас писать фельетоны и т. п. дрянь.
Эти первые свидания мои с Тургеневым приходились весной 51-го года, через несколько дней он уехал в Орловскую губернию на лето, а я к матери, в Калужскую.
Летом я не спеша отделал мою комедию совсем и послал ее Тургеневу. Конец вышел еще лучше начала. Создание Руднева, похвалы Тургенева, нескрываемое удивление многих близких людей, когда я рассказывал им о моих разговорах с этим писателем, хотя тогда еще и не прославленным, но все-таки уже достаточно известным, – все это возвысило меня в моих собственных глазах и отдалило меня от глубоко униженного Киреева… Память о нем, об его ошибках и недавних страданиях была еще настолько свежа, что теплота в выражении чувств сохранилась, а мое от него постепенное отчуждение помогло мне лишь больше уяснить себе все образы и все душевные движения действующих лиц.