Все три героя «тянут» за собой большие идейные сферы романа. Мир Олега Климова — «славянофильствующие официалы». И Климов, и Крутов — оба погружаются в диссиденствующую стихию Москвы 60-х-70-х годов. Это взлет их жизни, набирание высоты и еще далеко до перемены, поворота судьбы на «теневую сторону жизни».
Любая литературная формула будет слаба перед способностью Бородина организовывать мир романа «по образу и подобию» правды. И хотя именно в Крутове силен автобиографический замес (знакомство с диссидентской средой, издание славянофильского журнала, тюрьма, освобождение с началом «реформ»), он совсем не является только «рупором» писательских идей, подминающим всех остальных «под себя». Бородин не нуждается в громогласном провозглашении принципов и взглядов какой-либо одной стороны. Не о партийных узких правдах речь, но об обществе, в коем с 60-х годов началось брожение идей и идеек немарксистского содержания.
Воссоздавая образ мира официального славянофильства и неофициального (впрочем, разрешенного органами) диссиденства, налагая узоры судеб друг на друга, Бородин делает акцент не только на определяющем значении внешнего факта. Творческую писательскую активность тоже не спрячешь. Но именно она и способна раздражать сегодня самых разных оценщиков. Субъективности Бородина совсем не свойственно какое-либо ожесточение и злость. Казалось бы, уж он-то имеет право «уничтожить» советскую реальность, испепелить ее ненавистью — он же без всякой писательской желчности представляет Семку-опричника, который запросто и походя сдаст друга Крутова, а позже сам запылает ненавистью к новым временам, в коих «обезличена, обесценена инициатива и фактор душевного порыва». И не кому-нибудь, а именно Семке отдаст писатель самое сильное чувство критицизма «перемен», с их «унизительной инерцией скольжения вниз», и поздним прозрением, что «надо было высокопартийных пасти нещадно», а не писателей, да прочих ручных интеллигентов.
Казалось бы, Бородин должен был воздержаться и от столь явной откровенности в адрес славянофилов официального толка, а тем более диссидентов. Нет — не воздержался. Он и тут предпочел прямой взор, настроенность глаза на жесткую и четкую «графику жизни», избежав при этом всякой мелкой насмешливости и злобной тенденциозности. Он умеет быть свидетелем, а не судьей с прищуром. Выдумкой не компрометируя реальность, не ставя обличительной цели, он, вместе с тем, сказал много горького, претворив идеи в характеры осязательные, перелив их в образы.
У порога современного хаоса идей (называемого ныне «движением за обновление») стояли не только те, кто из диссидентов успешно перекочевал в официалы. Собственно диссидентский мир описан в современной литературе не раз: от кухонного бунта, подполья культурного до солженицынского признания: «Я переоценил самиздат как и диссидентство: переклонился счесть его коренным руслом общественной мысли и деятельности, — а это оказался поверхностный отток, не связанный с глубинной жизнью страны…». В это «малогабаритное и прокуренное пространство возрождения» России Бородин отправит Крутова и Климова.
Диссидентский мир Москвы дан писателем многоликим. Тут и мастерская художника-авангардиста (по совместительству стукача) Гредина, вскрывшего «суть двойственности человеческой экзистенции», имя которому («гонимого») сделала все та же Контора. Уже собственно с этой первой встречи на страницах романа с диссидентским миром возникает подозрение: не о силе сопротивления диссидентов стоит говорить, но о степени разрешенности их оппозиционности все той же «системой». Другая точка — квартира на Пятницкой — представляет читателю философский бомонд столицы, естественно, философии неофициальной, но с любым «вывихом и уклоном» (там сходились и популяризатор Флоренского, и бердяеведы, и главные специалисты по дзен-буддизму). Третий круг Москвы-диссидентской — «сходняки» у Антона Скупника, занимающегося проблемами еврейской эмиграции и собирающего бодрых докладчиков, убеждающих публику в том, например, что и экономика Союза стоит на грани катастрофы. Однако ни Климов, ни Крутов нигде не стали своими, не совместили чужих взглядов с собственной душевной привязанностью. Для Олега было невыносимо «ставить себя перед выбором», а Крутов (упрямец) обрел смысл в кругу «просто русских» (а «не антисоветсчиков», — по его словам), издающих славянофильский журнал.
Исключительно симпатичным и общительным представил писатель Валерия Константиновича — тестя Олега Климова. Правда его «навязчивая русопятость» отвращала Крутова: на языке «сплошная народность», а на официальных приемах французский пиджак, американская зажигалка и нормальный советский жаргон. Эта «гремучая смесь» трибунной партийности и домашней народности сильно задевала Витьку Крутова, — в этой среде не хотели осознавать, что патриотизм может быть фальшивым, а русская идея удивительным образом искажается от компромисса. Бородин тут и до крайности доходит, полагая, что аккуратные разговоры и осторожные «самоосмысления» за несколько десятилетий (с 60-х по 90-е) привели русскую мысль к самопагубству: требуется жертва и подвиг для ее очищения. Устами Крутова Бородин зафиксировал страх этой среды перед необходимостью додумать до конца и необходимостью сделать «черно-белый вывод». Вы, официально признанные, награжденные и обласканные, считаете, что власть уничтожает деревню? уничтожает крестьянство как «определительное сословие», а значит подрывает корни и национальной культуры? Почему же не сделать вывод, что «власть антинародна и антикультурна»? Крутов же сделал вывод и был осужден как «политический». Позицию «воспитания власти», «работы с властью», расчет на «своих людей наверху» герой Бородина не разделяет, как и не может оценить положительно усилия официалов, направленные на соединение (запихивание) социализма с Большой исторической традицией. Крутова не волновали ни патриотические стишки Олега, ни ульрарусские бабуси, лопотавшие по-вологодски о колхозных проблемах в пьесе модного драматурга («типичного совхалтурщика»), ни славянофильствующие писатели, ибо они половинчаты во всем: «перехватывают очевидную социальную проблематику, кастрируют и превращают в объект литературы». Сомнение в их народности и «занародном сюсюканье» основывается у бородинского героя очень на простом — слишком быстро крестьянские сынки превращаются в бар. Постепенного, одна за другой, возвращения традиций путем официальным, увы, не произошло — реальная история не оставила в запасе лишнего десятилетия. Злоба дня на то и злоба, чтобы навязывать другие темпы. Увы, но и славянофилы, как и диссиденты, были только разрешены все той же системой и никакой власти воспитать не успели — стоило лишь против тестя Олега написать «тормозящую» статью, как тут же оказался порушен весь их порядок, достаток и благополучие.
Злобы дня не выдержали ни лихой опричник Сенька, ни Олег Климов, в своей тихой заводи превращенный в стукача и предавший Крутова. Выдержал только Крутов, с его упрямым течением по курсу своей судьбы.
Москва, с ее официальным и неофициальным миром, для героев-провинциалов город-монстр, город-вампир. Не случайно в зачине романа она «горит синим пламенем»: «То ли горела, то ли купалась в нем, то ли очищалась… выгорало в ней нечто нематериальное, исключительно синему пламени подсудное…» Синее пламя — словно кара Господня за накопленные городом грехи и погубленные им души. Завершит роман другое пламя — пожар Москвы. Только этот пожар не от неприятеля и не по своей воле произошел: Москва горела в пожаре политических страстей. Москву, за обладание ею, расстреливали.
Провинциала же Москва как правило встречает соблазном, хотят и едут они в Москву, как Маша (русоголовая красавица из Великого Устюга) с твердой уверенностью, что столица — город чистых, первозданных истин. Бородин, пронзая свой роман «историей Маши», словно утверждает особый тип красоты, находит и ей место среди «идейной жизни» своих героев. Ни сложность и тонкость натуры, ни рефлексии и оттенки, а прирожденную простоту и чистоту души, чудесную нежность сердца полагает он русским типом красоты. Она — в достоинстве простоты.