Название романа Александра Потемкина, не украшенное никакими характеристиками, абсолютно не рыночное, звучит жестко, как выстрел — «Я». Герой, и только один герой, выбран и поставлен в центр. Все, что будет происходить в романе — будет всегда втягиваться в этот центр, в «я» Василия Караманова. Роман так и строится — как напряженное осознание героем себя, как концептуальные поиски, как рефлексия сознания, что в русском читателе отзывается напоминанием о западной экзистенциальной тенденции — с одной стороны, а с другой — о культурных «кодах» нашей отечественной интеллектуальной традиции. Говорить о «кодах» представляется более точным именно потому, что Достоевский, космист и «воскрешитель предков» Федоров, ницшеанский «сверхчеловек» присутствуют в сознании героя не в их собственной полноте, но именно как код-выборка, которая произведена новыми реалиями нового века. Они присутствуют как отражения, указания-символы, совокупный миф о «слезинке ребенка», о «подпольном человеке», о «новом сознании» «настоящего человека». Но Александр Потемкин чаще занимает контр-позицию по отношению к прирученным и массово-освоенным мифам. Начнем со «слезинки ребенка».
Его рыжий, рано осиротевший, помещенный в детдом, а потом в колонию герой выписан так, что говорить, о «слезинки ребенка» в падшем мире, не стоящим этой «слезинки» — говорить о ней уже просто неловко, потому как ребенок вообще больше ничего не стоит в этом мире. И миру, который швырял в Ваську брезгливыми злобными словами «презренный мальчишка», «гаденыш», «паршивец», и людям, которые издевались над ним и унижали в колонии, он отвечал не «слезинкой». Он, видя человеческие проявления в основном как зоологические; он, узнавший первую ласку от лизнувшей его собаки, прижавшейся к его худому детскому телу — он стал стремительно освобождаться «от тягостной мысли о собственном человеческом происхождении», стал понимать себя другим, чем «те люди», его окружавшие. Вообще в первой части романа, где речь идет о Ваське-мальчишке и подростке даны такие скорбные картины жизни, что неприятие такой жизни и такого мира людей неизбежно вело не просто к одиночеству, но к поиску героем своего «нечеловеческого статуса» («Я не человек», если те, что рядом — это и есть человеки). И главное направление этого поиска мы попытаемся обозначить и рассмотреть — пока же отметим, что внутренней необходимостью для героя станут не поиски диалога (снова контр-позиция по отношению к «усвоенной» и сто раз «пережеванной» диалогичности Достоевского) с другими, но бесконечное собеседование с самим собой. Собственно читательское следование за героем романа превращается волей автора в погружение в его сознание.
Искушение аскетизмом и сверхчеловеком
Роман «Я» — опыт представления радикальной мифологии такого Героя, для которого стратегической опорой становится путь разума. «Если я иду к нечеловеческому миру, к сверхчеловеку, — писал М. Мамардашвили, — то только по ходу моего движения и будет складываться действительный облик и существо человека, которого самого по себе, без этого движения, не существует». Эта цитата — из лекции философа о Прусте — удивительно уместна как ключ к роману Александра Потемкина. (Хочу объясниться сразу: я никогда не позволяю себе называть современников гениями, великими и пророками; я не сравниваю Пруста и Потемкина — просто вижу ту точность мысли в этой цитате, которая и мне может дать разбег для понимания романа «Я».) Василий Караманов именно тот герой, что себя «складывает» и мыслит не просто «новым человеком», но претендует на «новый тип» человеческий в своем лице (путивльцы — он родом из Путивля — сменят кроманьольца).
Герой эпохи классики обладал человеческой полнотой, поэтому он не нуждался в мифологизации пространства, времени и самого себя. Но я бы не сказала, что потемкинский герой выступает и антигероем по отношению к типу классическому. Для антигероя, стояшего в оппозиции к герою классической литературы, характерен индивидуализм в крайней степени проявления, откровенный эгоизм, принцип «жизни для себя», презрение ко всему, что «мне неинтересно» или «меня не касается», наслаждение жизнью с такой степенью «свободы», что выглядит это наслаждение просто явным плевком в сторону героической и высокой жертвенности. Не то у Потемкина — в своем романе он гораздо ближе к «авангарду» европейского толка — тому, что в Европе стал классикой («Авангард стал классицизмом XX века» — Ж.Кокто).
Роман-монолог представляет героя, линия судьбы которого определяется его собственной волей к оппозиции и разрыву с социумом (непринятый социумом в детстве, он в детстве же узнал об «удовольствии» от этой непринятости: словно подчеркивая свой статус изгоя он работает на живодерни, он нанимается помощником в еврейские семьи, он изобретательно мстит городу, срывая футбольный матч). Но в своей изначальной маргинальности он и находит источник вдохновения и воли. В колонии, куда на пять лет он помещен с припиской в возрасте, он «был единственным…, кто ни разу не получил продовольственной передачи, не распечатал ни одного письма, единственным, кого не приглашали на свидание с родственниками, кого не освободили досрочно. Но … был и единственным, кто несколько раз перечитал все книги библиотеки». Окраинность и маргинальность изначально заданы автором как источник собственной силы героя (в отличие от авангарда «культуры два», выросшей в недрах советской литературы, где маргинальность носила обвинительный пафос). Окраинность и маргинальность могут быть источником роста, но до определенного предела — до предела, означенного как мужание. И тут мы должны сказать прямо — герой уходит от мужественности, все более двигаясь от реальности в сторону виртуальности. Избегая людей, он находит «собеседников» среди лучших умов человечества: чтение Эфроимсона, Евстафьевой, Алена, Беккера, Дунна, Видемана, Федорова, Одоевского, Умова, Соловьева, Бердяева, Флоренского, Достоевского, Терасаки, Робинса, Ангели, Борна и становится для него единственной подлинной реальностью — банком мыслей. Именно за этой «виртуальной реальностью» он отправляется в Москву, где, кажется, его не интересовало ничего, кроме библиотеки. Его внутренняя цель — «вести систематическую борьбу за скорейшее появление нового разумного существа»: «Я прибыл в этот мир с великой миссией — озарить небосклон факельным шествием человеков в потустроннее бытие». Он мечтает о счастливом дне, когда полностью исчезнет человечество. Неслабая идейка! Тут бунт, которому мало места в пределах отдельно взятого города или страны. Тут бунт против человечества, которому герой готов «вернуть билет» (у Достоевского его возвращали Богу). Тут страшное в своей чистенькой стерильной книжности эволюционное намерение — «путивльцы должны срочно прийти на смену кроманьонцам». Московский дворник родом из Путивля, выращивающий в себе «нечеловека», соблазнился «ницшеанским» сверхчеловеком, но с некоторой «русской поправкой».
Нет тут ни «счастливого безумства», ни грозного полыхания мысли, ни беспокойной оригинальности. В основании сознания Василия Караманова лежит не популярная «ницшеанская» вседозволенность, но вседозволенность для интеллекта, не знающего никаких границ и сдерживающих тормозов. Интеллектуальное сверхотрицание героя так обширно, что грозит обрушить и его самого — отрицая нынешнюю не просто жизнь, но цивилизацию, живет ли он сам? Это, в сущности, запертый ум, повернутый и против мира, и против себя самого. Недостаток живой жизни он «добирает» аскетизмом. Аскетизмом, рожденным презрением к этим человекам. Начинающийся как внешний («бедность и борьба за выживание помогали мне….мириться с недоеданием, одиночеством, холодом…»), карамановский аскетизм перерос в систему отказов. Он отказывается от их морали: «если стало плохо тому, кому было хорошо — они устраивают праздники». Он отказывается от их социума: учительница, о материнской ласке которой мечтал в колонии герой, отдала его, в сущности, в рабство (бесправным работником в хозяйство к собственному мужу). В Москве же у него нет ничего, кроме казенного жилища дворника, крохотного окна, заколоченного картоном, печки-буржуйки и тюфяка. Почти монашеское воздержание (мало ел, к еде был равнодушен, женщин не знал, развлечения презирал) читается все же совсем не в подлинно-религиозном контексте. Монах уверен в сотворении мира и человека, наш герой верит в эволюционное развитие человека и цивилизации. Монах усердствует в спасении (то есть все время меняет себя в сердечно-телесном делании) — наш герой к двадцати годам уже понял себя и мир, и его «делание» состоит исключительно в чтении чужых книг, в компилятивном овнутрении чужых мыслей.