В то же время, хотя я и старался быть отличником, математика и физика давались мне с трудом, а больше всего я любил литературу и историю, явно обнаруживая, к неудовольствию матери, гуманитарный уклон. Физику у нас в восьмом классе преподавала некая Мария Леонтьевна, женщина средних лет, грузная и косноязычная, с тяжелым неподвижным взглядом бесцветных глаз, от которой за версту веяло холодом и полным равнодушием к своему предмету. Я боялся ее гипнотического взгляда, как кролик боится взгляда кобры. В десятом классе ее сменил высокий, узкоплечий и худой Владимир Александрович с впалыми щеками многолетнего курильщика и цепкими презрительными глазами, щеголявший во флотском офицерском кителе и заявивший как-то моему однокласснику Леве Лозовскому: «Зря стараешься. Таким, как ты, я все равно больше тройки никогда ставить не буду, чтобы вы в Вузы потом не лезли». Может быть, поэтому никакой привязанности к физике я не испытывал в то время. Математику же преподавал замечательный человек Александр Павлович Григал, прекрасно знавший свой предмет, но грозный и строгий. В нашем девятом «Б» учился высокий крепыш по фамилии Синица, носивший на своей широкой груди множество спортивных значков. (Уже в девятом классе он занимался в юношеской спортивной школе и был разрядником по нескольким видам спорта). С математикой он систематически был не в ладах. Каждый раз, когда Григал громовым своим голосом зачитывал оценки за очередную контрольную, он начинал с отличников: «Камский — пять, Темкин — пять, Капинос — пять…» Потом шли четверки, тройки и двойки. Заканчивал же он всегда в рифму: «Синица — единица!» Меня он тоже не особенно жаловал, так что выше четверки я у него обычно не поднимался. Совсем другое дело — литература и история. Литературу в восьмом и девятом классе нашей 236 мужской школы, расположенной в помещении старой гимназии на Мойке, 108, как раз напротив главных ворот знаменитой петровской Новой Голландии, где когда-то строили галеры, вела худенькая и некрасивая Лариса Михайловна, со старомодной косой и высоким восторженным голосом старой девы. Я у нее, конечно, был на самом хорошем счету, так как с литературой, которую любил, проблем никогда не возникало.
Не обходилось, однако, и без конфликтов, в которых каждый раз виновен был я. Помню, однажды зимой она вошла к нам в класс, румяная от мороза, с блестящими глазами и звонко сказала: «Ребята! Сегодня мы с вами начинаем новую тему, связанную с величайшим нашим поэтом Александром Сергеевичем Пушкиным — любовь Пушкина. Дело в том, мальчики, что Пушкин был однолюб». Я, к тому времени успевший прочитать довольно много всякой всячины о поэте, в том числе, конечно, Вересаева и дон-жуанский список Пушкина, довольно гнусно захихикал, чем неожиданно для себя вызвал ее яростный гнев. «Городницкий, — закричала она, заливаясь краской, — немедленно покиньте класс. И давайте дневник — я вам двойку поставлю!» Несколько растерянный ее внезапным и, как полагал, несправедливым гневом, я вышел в коридор и, закрывая за собой дверь, слышал, как она объясняла срывающимся от волнения голосом: «Ребята! Не верьте этому цинику! Да, действительно, женщин в жизни Пушкина было много. Но ведь Пушкин был один! И поэтому любовь каждый раз была одна — великая, светлая пушкинская любовь!» Увы, мне потребовалось несколько десятилетий, чтобы понять, как она была права!
Историю в восьмом и девятом классе вел худощавый и подтянутый, с высоким лбом и строгими роговыми очками Вячеслав Николаевич, ушедший потом преподавать в Нахимовское училище и надевший морскую форму. Вот кто умел говорить красиво! В нескольких словах мог он развернуть захватывающую картину штурма Бастилии или казни Робеспьера. Именно ему я обязан пожизненной любовью к истории. Именно он дал впервые прочесть поразившие меня тогда книги Стефана Цвейга «Жозеф Фуше», «Подвиг Магеллана» и «Звездные часы человечества». В десятом классе его сменил Петр Антонович, лысоватый и неряшливый, с вытянутой длинной и асимметричной головой. Он вел историю СССР и объяснял ее по-простецки: «Услышав это, Ленин сказал — ты, милочка Коллонтай не очень-то тут разливайся, мы тебя враз укоротим!» Впрочем, человек он был добрый, да и отрезок истории ему попался неблагодарный.
Классным руководителем с восьмого по десятый класс была у нас учительница немецкого языка Софья Львовна Щучинская, маленького роста, с черными зачесанными гладко волосами и гоголевским профилем. Характер у нее был сложный и жестокий. Именно она была инициатором создания в школе рукописного журнала «Проба пера», сменным редактором которого в числе прочих был и я. Печатался он на машинке в одном экземпляре. Обложку и рисунки делали сами. В журнале помещались стихи, проза и публицистика. Помню, всего было выпущено номеров шесть (выходил он раз в месяц). К великому сожалению, после перевода 236 школы в другой район все старые архивы наши, в том числе и журналы «Проба пера», были сожжены. У меня чудом сохранился один номер с напечатанной там моей первой поэмой «Ноябрь».
Оглядываясь назад, я понимаю теперь, что в те далекие и неискренние годы Софья Львовна Щучинская делала все что могла. Она говорила часто, что не учеба главное в школе, а жизнь в коллективе. «Вы будете вспоминать через несколько лет уже не нас и не школу, а только то, что вы сами успели в ней сделать». Вот и я теперь, действительно, вспоминаю журнал «Проба пера» и бережно перелистываю его желтые страницы с никому уже кроме меня самого не нужными стихами и рассказами. Вместе с тем я никак не мог отделаться от постоянного чувства неловкости, не вполне осознанной, которая возникала у меня всякий раз, когда на классном собрании по любому поводу она громко кричала: «Даю честное слово коммуниста!» Софья Львовна умерла от рака в конце пятидесятых годов, и я был в числе двух или трех одноклассников, шедших за ее гробом.
Кончались сороковые годы, о мрачной оборотной стороне которых я тогда не догадывался. Уже шла вовсю «борьба с космополитами», предвещая в недалеком будущем дело врачей. Уже были преданы анафеме Ахматова и Зощенко, Шостакович и Мурадели. Снижали послевоенные цены, но испуг оставался привычным выражением человеческих лиц. Что же делать… У нас не было другого детства и юности. Для меня конец сороковых годов стал временем первых вполне платонических сердечных увлечений, горьких раздумий о своей неисправимой национальной неполноценности, мечтаний о будущем, где мне хотелось бы стать «настоящим мужчиной». Характерно, что поэзия не занимала никакого конкретного места в моих жизненных планах — она как бы существовала сама по себе, не становясь в то же время самоцелью. Я в ту пору увлекался историей и даже собирался поступать на истфак в Университет. Свидетельством этого осталось интервью, взятое у меня как у «круглого отличника» каким-то незадачливым корреспондентом молодежной газеты «Смена» в 1949 году. Интервью вместе с фотографией попало на страницы газеты, откуда, много лет спустя, перекочевало в юбилейную книгу, посвященную 60-летию газеты «Смена». В книге этой напечатаны «Атланты» и мое дурацкое давнее интервью, названное в духе того времени «Смело смотрим вперед». Вход в Университет, однако, был для меня наглухо закрыт, хотя я и «шел на золотую медаль». На дворе был 1951 год, и евреев в Ленинградский университет, носивший гордое имя А. А. Жданова, не принимали.
Что еще занимало нас тогда? Ну, конечно, любовь. Для нас, питомцев мужской школы, девочки были инопланетянами. В восьмом классе у нас организовали кружок танцев, куда пригласили также девочек из соседней 235 школы. Борьба с «иностранщиной» и космополитизмом была в самом разгаре, поэтому фокстроты и танго, воплощавшие тлетворное разложение буржуазного запада, были объявлены вне закона. Даже слова были изъяты из обихода. Когда на танцах, не более одного раза за весь вечер, играли все-таки танго или фокстрот, их стыдливо называли «медленный танец» и «быстрый танец». Строгие комсомольские патрули на школьных вечерах бдительно следили, чтобы никто не вздумал танцевать неприлично развратный «гамбургский фокстрот», считавшийся пределом грехопадения. В кружке танцев поэтому тщательно изучали «Русский бальный», «Па-де-катр», «Чардаш», «Краковяк» и другие мертворожденные бальные танцы. Единственным, кажется, утешением был вальс. Ему я обучился быстро. Считалось особым шиком закружить свою партнершу до такого состояния, чтобы у нее начала кружиться голова, и она, боясь упасть, старалась сама ближе прижаться. Умение танцевать в старших классах казалось нам столь же необходимым, как, например, умение читать.