— А тебя что толкнуло? Разве не с детства в бога веруешь?
— В детстве — одно, в детстве мамка за руку в церковь водила, забылось это потом, думать не думалось. И что думать, когда муж в доме, когда хлеб на столе, когда сама здорова — износу себе не чаешь. Господи! Господи! Что уж зря лукавить, сколько лет жила так, иконы в углу для красы держала. Господь-то и осерчал на меня. Мужа-то моего, как война, так на третий день… Помню, прибежал с поля: «Есть ли сухари, жена? Сушить новых некогда — срочно берут». У меня только-только хлеб вынут, теплый еще, сунула в котомку два каравая… Из тех, кто с ним ушел, двое вернулись — Федька Солодкин без ноги да Василий Ситников, что через два дома живет. Доченьке моей Клавдеюшке тогда седьмой годок шел. И сели мы с ней, голубь, на травку. В колхозе-то выдавали — на весь год аванс в фартуке несешь, за день съесть можно. Дочь-то росла, а ела ли когда хлеба вдосталь — не упомню. И одежки никакой, одни валенки на двоих — она в училище убежит, а я дома босая на печи сижу. Иной раз, бывало, раздумаешься — и варом обдает: почто ты, доченька родимая, в такое время родилась? Но школу кончила, вроде и война давно позади, а травкой все одно в избе пахло, потом чуток полегче стало, так на тебе — сказалась эта травка да травка. Все девки как девки — тоже, чай, не на сдобных булках росли, одна моя, что старушка, сиднем в избе, кашлять стала до крови. Уж я крутилась, уж врачам надоедала, у меня ведь иной радости нету, только Клавдеюшка. С ума бы мне сойти, умереть бы вместе с нею, так нет — не умерла, только когда хоронили, ум за разум зашел, мужики держали, чтоб в могилу не кинулась. Жива осталась, а почто?.. Одна-одинешенька, без подпорки, словно столб при дороге, даже родни близкой нет, а дальняя, вроде Мишки Ушаткова, — подальше держись от такой родни. Жить дано, а зачем?.. Вот тут-то и вспомнила о боге. Без бога, поди, недели бы не протянула, а как к богу-то повернулась — согрелась. И одна — да не одна, чувствуешь, что он рядом, — значит, жить можно. Только вот за людей иной час страх возьмет. Уж очень легко они живут, а вдруг да настанет тот день, что в книге Библии записан, — смерти станут искать, ан нет, даже этого не получишь. Хоть люди мне нынче никак не родня кровная — ни мужа, ни дочери, свояка не отыщешь, а все ж как не пожалеть беспутных… Ой, что это я лясы точу?! — вскинулась тетка Дуся. — Обрадела, что живая душа рядом, не наговорюсь никак, а время-то позднее и ты с дороги. Спи, молодец, тебе постелено уже. Ты спи, а уж я по-своему, по-старушечьи с богом потолкую. Растревожил ты меня…
Крохотный, недвижный, словно железное лезвие, огонек лампадки не в силах осветить божий лик на доске. Где уж ему, крохотному, пробить едва ли не вековой слой копоти на иконе. Качается по занавеске тень тетки Дуси, течет шепоток, томится под потолком язычок лампадки, косматый сумрак бревенчатого угла обступает его.
Тетка Дуся, одинокая, словно межевой столб, тетка Дуся, чья связь с будущим, казалось бы, оборвалась на смерти дочери, молится. Ее, отвергнутую, пугает время грозной расплаты: «Люди будут искать смерти, но не найдут ее; пожелают умереть, но смерть убежит от них». Ей за себя бояться нечего, а вот за тех, кому предстоит жить дальше, за тех, кто, быть может, еще не родился, кто даже кровью с ней уже связан не будет, — за них страшно. Тетке Дусе, неудачнице, чужой среди современников, близки и дороги поколения, идущие ей на смену, дорога их судьба. Это ли не величайшее бескорыстие? А сумела бы тетка Дуся прийти к нему, не имей она за душой бога? Всеобъемлющая, всеобъединяющая надежная гипотеза. Нуждаюсь в ней я, нуждается тетка Дуся, нуждаются все, она порождает любовь настоящего к грядущему. Для такой обездоленной тетки Дуси, наверное, не существует слова «чужой», а от этого легко живется ей, одинокой, нет чужих, все свои, даже не родившиеся.
Качается по занавеске тень, течет невнятный шепоток к богу, спрятавшемуся за вековую копоть.
Теперь меня удивляет, что находятся такие, кто считает своим долгом отобрать у тетки Дуси ее бога.
Висит над занавеской в косматом припотолочном сумраке легкий, как крыло мотылька, огонек, скользит тень по занавеске… Тетка Дуся разговаривает с опекуном, он всемогущ, он справедлив, никогда не ошибается, по-отцовски добр, по-отцовски суров. Не верь — опиум! А легко ли осилить тетке Дусе одинокую жизнь без этого опиума!
Отче наш, иже еси на небеси!
Да святится имя твое…
Шепоток в темной избе…
Я еще не умею разговаривать с богом. Не верю, что он может услышать. Икона с копотью для меня не святость. Сумею ли?.. А как хочу! Как хочу!
Заснул я незаметно под шепоток.
Первая ночь в селе Красноглинке.
* * *
У него было много противников — одни исчезли, других заставил считаться с собой. Он из тех, кто должен носить печать победы на челе. Меня и прежде пугали победители, потому что доказывать свою победную силу можно ведь только за счет чьей-то слабости.
Я вошел в кабинет Густерина.
— Можно к вам, Валентин Потапович?
За столом сутулился лысый человек, внимательно читал, но не деловые бумаги, а какую-то книгу. Поднял голову, взглянул с учительской строгостью сквозь очки в старомодной железной оправе. Потертый пиджачишко, рубаха в полоску, застегнутая до подбородка, лицо загорелое, задубенелое, изрытое крупными морщинами, рыжие жесткие усы и выражение легкого напряжения во взгляде, какое бывает только у близоруких.
— Садитесь, одну минуточку…
Пошарил на столе рукой, нашел карандаш, что-то пометил в книге, откинулся на спинку стула:
— Я вас слушаю.
— Хочу просить вас — устройте на работу. Вот…
С излишней поспешностью я выхватил из кармана документы, положил на стол. Когда клал, разглядел отодвинутую Густериным книгу «Исследования по истории опричнины» академика Веселовского. Председателю колхоза знать ее вовсе не обязательно.
Густерин сдержанно, с прищуром, сквозь очки оглядывал меня, странного для Красноглинки типа, — мятый, но добротный костюм, серая ворсистая кепка, трехдневная щетинка на интеллигентной физиономии (у тетки Дуси не было в избе розетки, куда бы я смог включить свою электробритву). Густерин оглядел, ничего не сказал, склонил лысину и принялся внимательно изучать мой паспорт.
А я его — от объемистой лысины до крупных мослаковатых, с обломанными ногтями рук.
Право, мне хорошо известны люди простоватой наружности с обломанными ногтями на огрубевших пальцах, жадно, урывками глотающие то, что на практике им никогда не понадобится. «Исследования по истории опричнины» Веселовского… Мой отец был из таких. Периферийный учитель физики, он хорошо знал работы Гельвеция, Канта, Шопенгауэра, но до конца жизни так и не смог толком разобраться в теории относительности. Интеллигенты с «мужицкой косточкой», провинциальные утописты, в одиночку для себя решающие проблемы переустройства мира. Не из них ли Густерин? Нет, навряд ли, утописты никогда не могут заставить кого-либо признать себя. Этот же заставил считаться с собой даже начальство.
— Москвич?
— Да.
— Образование высшее?
— Да.
— По какой специальности?
— Физик-теоретик, но научной работой не занимался, был научным популяризатором.
— Это что же, лекции читали?
— Нет, работал в журнале… — Я назвал свой журнал.
— Та-ак… — озадаченно произнес Густерин, настороженно поблескивая стеклами очков. — Так-ак… А если начистоту: милиция следом за вами не явится по розыску?
— Нет, не беспокойтесь.
— Приятно слышать. Значит, популяризировали науку?.. Та-ак… Физик-теоретик?.. Та-ак… Я бы вам предложил раз в неделю выступать у нас с лекциями. Темы сами выберете. Хотите рассказывайте — есть ли жизнь на Марсе, хотите — о строении атома. Только доступно.
— Нет.
— Почему?
— Потому что аппетит приходит во время еды. Сначала попросите рассказать о Марсе и о звездах, потом о происхождении мира, а там потребуете: докажи научно — бога нет. От этого-то я как раз и сбежал.