Велика, видать, сила большинства, если даже оно и заблуждается.
26
Вышел из райкома, с наслаждением и осторожностью, чтоб не потревожить ноющее сердце, втянул воздух.
У крыльца и вдоль забора дремали над сеном запряженные в пролетки и оседланные лошади, привычно ждали, когда хозяева кончат заседать. Воздух неподвижен, тяжел. За домами, на огородах, решительнее, чем всегда, шумят ручьи. И в этом неподвижном воздухе, и в чрезмерно отчетливом рычании ручьев было что-то тревожное, выжидающее.
Вялыми шагами я направился к дому.
Шумят ручьи на огородах… Свое дело я считал первым, робким ручейком. Надеялся, подмоет сугробы казенщины, вызовет к жизни другие ручьи, обширное половодье новой пропаганды захлестнет наш город, люди со вниманием станут приглядываться друг к другу! Приглядеться к соседу, понять его, поверить в него! Вера в человека, не в отвлеченного, не в далекого, не в безликий символ, а вера в того, с кем встречаешься каждый день, с кем работаешь бок о бок и размышляешь вместе над жизнью, вытеснит робость, неуверенность, страх. А ведь страх и заставляет хвататься за господа бога!..
Это было бы моим скромным подвигом — первым и последним. И тогда уж спокойно бы встретил смерть — что-то сделал, что-то свое оставил людям.
Ничего похожего не случится. Будем проводить лекции и доклады, заманивать на них припиской в афишах: «После лекции танцы», будем прорабатывать Тось Лубковых на собраниях, запрещать им знакомиться с Серафимами Колышкиными… А я сам уйду на пенсию…
Я шел, волоча ноги по расквашенной дороге. Сердце пошаливает. Лечь, уснуть — утро вечера мудренее. Утром на свежую голову взвесить.
В лицо ударила капля, другая…
Туча, нависшая над городом, открыла над темными крышами полосу заката — густо-багровую, но вовсе не тревожную. Дерзкий, крикливый закат, бьющий в широкую щель… И набухшие, изнемогающие почки на голых ветвях, что тянутся к лицу через ветхие изгороди… И обремененные своей тяжестью капли возле этих почек, капли, впитавшие в себя раскаленный закат, сами раскаленные и холодные одновременно… И запахи, какие запахи!..
Первый дождь! Почтенный отец всех грядущих дождей и гроз, что прольются на наш город вплоть до нового снега.
Звук дождя походит на шепот, горит закат, и на земле вдруг становится уютно и празднично. Такое чувство изредка бывает в новогодний вечер, когда зажигаешь нарядную елку, — суета, вызванная приготовлениями, позади, мусор выметен, на белой скатерти пироги, а гостей пока нет, тишина…
Льет дождь, смывает остатки зимы. Что там неудачи, что там невзгоды — они есть, от них не отвернешься, но ведь ты сейчас присутствуешь при счастливой молодости земли, на которой прожил много лет. Что значат временные житейские оказии по сравнению с юностью весенней земли. И даже сердце с его неприятно-томной, тянущей болью не портит минуту.
С тихой, счастливой грустью я пришел под дождем домой. Моя жена сразу же накинулась на меня:
— Толик! Ты же промочил ноги!
Так всю жизнь. И всегда права: ее Толик все-таки промочил ноги.
Мы женились рано: мне было восемнадцать лет, ей шел тогда двадцать первый. Считай, прошло без малого полвека, и до сих пор она старшая, я младший.
— Толик! Надень теплые носки! Выпьешь чаю с сушеной малиной!
И нужно слушаться, надевать вязаные носки, пить чай с малиной.
Тянет сердце, где-то стороной бродят тревожные мысли, напоминающие о большой неудаче. Но не хочу тревожить себя. Я дома, мне тепло и уютно. Стены, оклеенные свежими обоями, книжные полки, портрет сына. Сыновей у меня двое, но только портрет старшего, Николая, висит на стене. Он убит на фронте, потому всегда считался в семье самым умным, самым талантливым, самым любимым. Младший, Алексей, жив, здоров, скоро закончит институт. Он немного огорчил отца — не захотел стать учителем, предпочел профессию инженера-строителя. Вот Николай был бы педагогом… Хорошо дома, и крепнет желание: выйти на пенсию, дожить остатки века без суеты.
— Мне что-то нездоровится…
Я направился в спальню, но в дверях, ухватившись за косяк, сполз на пол…
Врач запретил мне вставать с постели, делать резкие движения и не только заниматься какими бы то ни было делами, но даже интересоваться ими.
27
Форточка постоянно открыта, но она слишком мала, чтобы освежать комнату. Наволочка на подушке и простыни влажны от пота. Я чувствую себя каменно-тяжелым и в то же время рыхлым.
Смятая постель, окно, где видно несколько веток с лопнувшими почками, тумбочка с открытой книгой и пузырьками, запах лекарств — устоявшийся запах нездоровья. А на стене висит большая репродукция в раме…
На стене — другой мир. Ветер, рвущий облака, деревья, траву, пасмурная гладь воды, столетняя часовенка, заброшенный погост. Вся картина — неподвластное разуму движение, стихия, которую нельзя остановить, беспокойная вечность, для которой нет конца, нет смерти. На стене перед моими глазами — необъятность пространства и времени, откуда мне выделена микроскопически малая частичка. Великий мир и я, придавленный к постели, поставлены лицом к лицу.
С разглядывания «Над вечным покоем» и начинается утро.
Дни бессмысленные, дни пустые, они как бескрайние озера. По утрам я со страхом думаю, как переплыву к другому берегу — к вечеру, к ночи, когда можно будет потушить свет и заставить себя уснуть.
Жена приносит мне завтрак.
Ее лицо, полное, со старчески румяными скулами, ее глаза, которые не только не выцвели, а стали еще синее со временем, морщинки в углах мягких губ, крупная родинка с золотящимися волосками — все настолько родное, что становится страшно и за себя и за нее: а вдруг в самом деле умру! Я вспоминаю ее молодой. У нее были густые волосы, простодушно чистые глаза, иной румянец, греющий на расстоянии.
Вспоминаю, как мы работали в начальной школе в селе Богатые Лужи. Небольшое село с игрушечной церковью стояло на высоком берегу обширного плеса. Наша школа, обычная деревенская изба-пятистенок, торчала над самой водой. В жаркие дни во время перемен ребятишки скатывались по обрыву, скидывали на ходу рубашонки и ныряли. Уборщица тетка Матрена выходила на крыльцо и трясла звонком. Ученики садились за парты мокроволосые, посиневшие от холода, возбужденные… Мы тогда были оба очень молоды. Без особых затей выполняли свое дело, гордились им, а мне не приходило и в голову задумываться над вечностью и смертью. Были ли счастливы? Да, конечно… Но мне сейчас почему-то кажется — все же самое счастливое время жизни не те далекие дни молодости, а эти последние дни перед болезнью, напряженные, суетливые, тревожные, когда я надеялся совершить большое дело на своем веку. Быть может, потому, что недостигнутая удача всегда кажется самой значительной, упущенное счастье самым высоким… Быть может…
— Маша, помнишь Богатые Лужи? — спрашиваю я.
И она, вместо того чтобы вместе вспомнить, вместе порадоваться, пугается: прошлое припоминает — плохой признак, — значит, настоящим недоволен. Отвечает мне с напускным равнодушием:
— Чего вспоминать, сидели у черта на куличках, сами дичками были, дичков из школы выпускали. А школа-то — эх!..
Она любила детей, дети любили ее, право, была неплохим педагогом, но как-то легко рассталась с работой, вышла на пенсию, и никогда не слышал, чтоб пожалела. Беспокоится теперь о теплых носках, об обеде, о том, чтоб Алешка вовремя получал деньги и посылки… Никогда ее не заботило бессмертие души, легко и бездумно живет — получится ли так у меня?
Идет жизнь за стенами. Да идет ли? Не остановилась ли?.. Мое окно выходит в глухой переулок, редко-редко когда по нему простучит телега. Что-то сейчас в школе? Учителей ко мне не допускают — начнут говорить о деле, буду волноваться… Не понимают, что унылое томление намного тягостней самых больших волнений. Не пускают — таков приказ старшего врача нашей поликлиники Кирилла Фомича Прохорова.