Литмир - Электронная Библиотека

В конце концов нам удалось отыскать изолированную комнату в шесть квадратных метров. Общий длинный темный коридор, двери, двери по обеим сторонам, ведущие в такие же, как наша, клетушки. Уборная, похожая на вокзальную, этажом ниже, а общая кухня напоминала доисторическую племенную пещеру. В ней с непривычки можно легко заблудиться среди густо навешанных простыней и кальсон. Мы с Ингой год наслаждались покоем — наши покладистые хозяева обитали в соседнем доме по этой же улице, регулярно брали плату, ничем больше не интересовались, запретами не связывали. На откупленных шести квадратных метрах мы могли делать все, что хотели, — читать, писать, приглашать гостей, спорить…

Именно в то время у Инги появилась гитара, именно в то время по Москве впервые зазвучал голос Булата Окуджавы. Он не пел с эстрады, и афиши с его именем не развешивались по заборам, он пел в кругу близких друзей, и песни его выходили на улицу, добирались через длинный и темный коридор до нашей тесной комнатушки. Перекинув ногу на ногу, подняв плечо, недоуменно подняв одну бровь, с горячим румянцем на лице (только что стояла у плиты, жарила гостям яичницу) Инга «баритонствовала» под Окуджаву.

По Смоленской дороге — леса, леса, леса.
По Смоленской дороге — столбы, столбы, столбы.
Над Смоленской дорогою, как твои глаза, —
Две вечерних звезды — голубых моих судьбы…

У Инги глаза серые в голубизну — две вечерних моих звезды. Я любовался ею.

Но через год у нас родилась дочь. И ни читать, ни писать, ни встречаться с гостями — пеленки, ночные горшки, ванночки для купания, детский крик, бессонные ночи. И гитара забыто висит на стене, и где-то поет Окуджава новые песни, но они уже не пробиваются к нам. Все книги втиснуты под стол — мешают. Постоянно мешаю и я, мне нет угла, куда бы я мог забиться. Инга в неряшливом халате, с осунувшимся деревянным лицом, с воспаленными, раздраженно блестящими глазами — «две вечерних звезды — голубых моих судьбы…».

Тогда я почувствовал, какое наказание — люди. Дома для меня не было места, по дороге на работу я должен втискиваться в битком набитый троллейбус, на работе постоянная суета, голоса, голоса, голоса, требующие, спрашивающие, просто нарушающие мое одиночество. Я изредка оставался по вечерам на работе, мог сидеть за столом, ничего не делая, не шевелясь, впитывая целебную тишину. Но это были минуты предательства, дома билась с ребенком Инга… Мне нет места дома, но я необходим там, без меня Инга не может даже выскочить на нижний этаж в уборную, дочь ни на минуту нельзя оставить.

И вот дочь выросла из пеленок, встала на ноги, сделала первые шаги. Нашлась старушка, согласившаяся за ней присматривать. Инга снова пошла на работу. И у меня удачи, меня выдвинули заведующим отделом в журнале, который читают во всех уголках страны. Я еще не член редакционной коллегии, но к моему слову прислушиваются. И наконец-то случилось долгожданное, вымечтанное — нам дают квартиру в новом доме. Две комнаты, обильно заполненные воздухом и светом, третья комната — кухня, только наша кухня, с нашей плитой, никто из чужих не появится здесь, не развесит пеленок.

В первую же ночь, когда Инга с Танюшкой уснули в соседней комнате, я не выдержал, тихонько встал, пробрался в ванную, включил свет. Ванная комната была самой завершенной, уже полностью «меблированной». Она сверкала стенами, облицованными кафельной плиткой, никелем кранов и певучим глянцем самой ванны. На ванну нельзя было досыта насмотреться, взгляд мог скользить и скользить без конца, отдыхая на ровной белизне, покорно следуя текучим изгибам. Без единого острого угла, ласковая, успокаивающая — одухотворенный сосуд. В доме шли еще какие-то доделки, еще не успели подать горячую воду. Я забрался в холодную ванну, сел и просто представил себе эту горячую воду, с морским зеленоватым отливом, заливающую меня…

Тут, ночью, в холодной сияющей ванне я подумал: вот оно, нашел! Кончилась унизительная борьба за существование, из нее я вышел без особых потерь. Здоровье мое не надорвано, ни мое, ни жены, ни дочери. Жену я люблю, она меня тоже. Танюшка греет нас обоих, она уже читает наизусть «Где обедал, воробей?», потешно пляшет «барыню-сударыню», помахивая платочком, приказывая при этом: «Хлопайте все!», по утрам подымается с постельки всклокоченная, румяная, с сияющими глазами. И работа моя содержательна, интересна, никакой иной не хочу. И десятка два статей у меня на счету… Я нашел основное счастье. Жизнь поставлена на рельсы, теперь остается только катиться вперед.

Ночью в холодной сияющей ванне я обмирал от полноты жизни. Простой душе мнилось простенькое — гладкие рельсы до могилы.

* * *

Билет до Новоназываевки.

Тощие перелесочки, охваченные пожаром обновленной зелени, убегающие по болотам телеграфные столбы, ленивой каруселью просторные поля, перепаханные, влажные, обогретые, грязные проселочные дороги с мающимися на них грузовиками. Наползал и уходил в прошлое будничный мир за немытым вагонным окном.

Я лежал на верхней полке, а внизу — солидный, как судебное разбирательство, разговор.

Женщина в потертой вязаной кофте, висящей на плоском ссохшемся теле, рассказывала шелестящим голосом:

— Говорю ей: о сынишке хоть заяви, отец он ему как-никак. А она: «Для меня и для сына такого человека нет!» А сама-то, господи! Сына, слова дурного не скажу, обиходит — вправду сказать, картиночка. У самой — глаза одне, я глаже на вид-то, а уж во мне какая гладь, сами видите. Образованная, а туфли драные, рубах нижних нету…

Мы давно уже осведомлены в подробностях нехитрой, уныло привычной и все-таки не до конца понятной истории — семья развалилась. Она, ходящая в драных туфлях, не имеющая нижних рубах, — родная дочь этой иссушенной заботами женщины. Был он, да чем-то не понравился ей, хоть не пил, не буянил, худо-бедно зарабатывал, деньги с получки «до копеечки отдавал».

— Его не виню. По всему видать, он не из прынцыпиальных. Прынцыпиальные-то самые вредные — мутят жизнь. Все не так, все с закавыкой, ухо локтем почесать норовят. У меня на них глаз что ватерпас, осечки не дает…

Осуждает категорично увесистый, сытый бас — принадлежит крутоплечему хозяину нижней (подо мной) полки. Это рослый, плотно сбитый человек с мясисто-красным, губастым лицом, водянистыми голубыми глазками. Ему жарко от собственного полнокровия, разделся до майки, открыл обильную веснушчатую плоть, загромоздил яловыми сапогами проход. От него, как от кавалерийской лошади, остро пахнет потом и кожей.

— Ты дочь мало учила, оттого у нее и завелись в голове, что воши, прынцыпы. Зудят, покою не дают ни себе, ни людям.

— Как же мало учила? Шестнадцать годов все в учении, институт окончила.

— В институтах жизни не учат. Жизнь родитель преподай. Вот у меня двое — сын пока в школе, дочка, считай, невеста. Они без фокусов-мокусов, сами себя не укусят и другим не дадут. Учил их, не гладил, даже ремнем особо не угощал, сразу усвоили: у отца глаз что ватерпас, осечки не дает.

В густом, проваренном где-то в глубине желудка голосе — железное убеждение, что он, хозяин такого голоса, лучше всех, умнее всех, всех правильнее. Любой и каждый может легко ошибиться, но чтоб ошибся он — пусть в малом, — допустить нельзя, преступно и думать. И это не самовлюбленность, нет, даже не самодовольство, это просто полнейшее отсутствие воображения.

Обычно такие люди обладают могучим здоровьем, незаурядной физической силой. Они никогда в жизни не болели даже насморком, не представляют, что можно испытать не только духовные — где уж! — а даже телесные недомогания, что существует на свете такая вещь, как страдание. У самих не случалось, вообразить не дано, а потому и не должно быть, презирай тех, кто на меня не похож.

И кто осмелился возразить такому? Тот, кто похож, согласится, несхожий, чувствуя к себе искреннее, никак не наигранное презрение, без труда поймет, что возражать бесполезно, нет таких доводов, что сломят железную убежденность: «У меня глаз что ватерпас, осечки не дает». А потому таких людей окружает молчаливое согласие, ничто до них не доносится извне, живут внутри своей на зависть здоровой, непробиваемой плоти, как в глухой темнице. Живут и блаженствуют, бесстрашно радостны.

48
{"b":"569133","o":1}