— Он их уже побил, — сказал доктор Джексон. — Где это видано, чтобы человек улыбался, пробыв в смирительной рубашке десять дней?
— Напускает на себя, — ответил начальник тюрьмы Азертон. — Развяжите его, Хэтчинс.
— К чему такая спешка? — спросил я (разумеется, шепотом, ибо жизнь едва теплилась во мне, и я должен был напрячь всю свою волю, собрать последние крохи сил, чтобы голос мой был услышан). — К чему такая спешка? Мне ведь не на вокзал, и я чувствую себя так удобно и уютно, что предпочел бы, чтобы меня не тревожили.
Но они все-таки развязали меня и словно груду костей вытряхнули из зловонной рубашки прямо на пол.
— Неудивительно, что ему было так удобно, — сказал капитан Джеми. — Он же ничего не чувствует. Он парализован.
— Бабушка твоя парализована! — крикнул начальник тюрьмы. — Поставьте его на ноги — увидите, как он парализован.
Хэтчинс и доктор схватили меня и поставили на ноги.
— Отпустите его! — приказал начальник тюрьмы.
Жизнь не сразу возвращается в тело, которое практически было мертвым на протяжении десяти дней, и потому я был еще лишен власти над своими мышцами: колени мои подогнулись, я покачнулся вбок, рухнул на пол и рассек кожу на лбу о стену.
— Вот видите, — сказал капитан Джеми.
— Недурно представляется, — возразил начальник тюрьмы. — Этот тип способен на что угодно.
— Вы правы, начальник, — прошептал я, лежа на полу, — я нарочно. Это был трюк. Я могу его повторить. Поднимите-ка меня еще разок, и я постараюсь хорошенько посмешить вас.
Я не буду описывать муки, которые испытываешь, когда начинает восстанавливаться кровообращение. Мне пришлось испытать их не раз и не два. Эти муки избороздили мое лицо морщи нами, которые я унесу с собой на виселицу.
Мои мучители наконец покинули меня, и остаток дня я пролежал в тупом оцепенении и словно в дурмане. Существует утрата чувствительности, порожденная болью, болью слишком изощренной, чтобы ее можно было выдержать. Мне было дано испытать такую потерю чувствительности.
Вечером я уже мог ползать по полу, но еще не мог стоять.
Я очень много пил и очистил себя от грязи, насколько это были возможно, но лишь на следующий день смог я проглотить кусок, хлеба, и то принудив себя к этому усилием воли.
Начальник тюрьмы Азертон изложил мне свой план. Он состоял в следующем: я должен был несколько дней отдыхать и приходить в себя, после чего, если я не укажу, где спрятан динамит, меня снова на десять дней затянут в смирительную рубашку.
— Очень огорчен, что доставляю вам столько хлопот, начальник, — сказал я ему в ответ на это. — Жаль, что я не умер в смирительной рубашке: это положило бы конец вашим страданиям.
Сомневаюсь, чтобы в те дни я весил хотя бы девяносто фунтов. А ведь два года назад, когда двери тюрьмы Сен-Квентин впервые захлопнулись за мной, я весил ни много ни мало сто шестьдесят фунтов. Казалось невероятным, чтобы я мог потерять еще хотя бы одну унцию и остаться при этом в живых. Однако в последующие месяцы я неуклонно терял вес, пока он не приблизился к восьмидесяти фунтам. Во всяком случае, когда меня мыли и брили, прежде чем отправить в Сан-Рафаэль на суд, после того как я выбрался из одиночки и стукнул надзирателя Сэрогона по носу, я весил восемьдесят девять фунтов.
Некоторые не могут понять, отчего ожесточаются люди. Начальник тюрьмы Азертон был человек жестокий. Он ожесточил и меня, и мое ожесточение, в свою очередь, воздействовало на него и сделало его еще более жестоким. И тем не менее ему никак не удавалось убить меня. Чтобы отправить меня на виселицу за то, что я ударил надзирателя кулаком в нос, потребовались специальная статья закона штата Калифорния, судья-вешатель и не знающий снисхождения губернатор. Но до последнего издыхания я буду утверждать, что у этого надзирателя необычайно кровоточивый нос. Я был тогда полуслепой, трясущийся, еле державшийся на ногах скелет. Порой меня охватывает сомнение: в самом ли деле у этого надзирателя могла от моего тумака пойти носом кровь? Конечно, он показал это под присягой как свидетель.
Но я знавал тюремщиков, которые под присягой облыжно возводили на людей еще более тяжкие обвинения.
Эду Моррелу не терпелось узнать, удался ли мой эксперимент. Но едва начал он перестукиваться со мной, как надзиратель Смит, дежуривший у нас в тот день, потребовал, чтобы он это прекратил.
— Неважно, Эд, — простучал я ему в ответ. — Вы с Джеком сидите тихо, а я буду вам рассказывать. Смит не может помешать вам слушать, а мне — стучать. Они уже сделали со мной все, что могли, а я все еще жив.
— Прекрати сейчас же, Стэндинг! — заорал на меня Смит из коридора, в который выходили двери наших камер.
Смит был на редкость мрачный субъект, самый жестокий и мстительный из всех наших тюремщиков. Мы не раз пытались отгадать, что тому причиной: сварливая жена или хроническое несварение желудка.
Я продолжал стучать, и он подошел к дверной решетке и уставился на меня.
— Я тебе сказал — прекрати! — зарычал он.
— Очень сожалею, — ответил я самым учтивым тоном, — но у меня предчувствие, что я буду продолжать стучать. И… э… если это не слишком нескромно с моей стороны, то мне хотелось бы знать, что вы думаете предпринять по этому поводу?
— Я думаю… — заорал было он, но осекся, доказав, что у него в голове больше одной мысли зараз не вмещается.
— Да, да, — старался я его ободрить. — Что именно? Мне бы очень хотелось знать.
— Я приглашу начальника, — сказал он довольно неуверенно.
— О, ради Бога, пригласите! Такой приятный человек — наш начальник тюрьмы Азертон. Ярчайший пример того облагораживающего влияния, которое постепенно проникает в наши тюрьмы. Пригласите его сюда поскорее. Я хочу пожаловаться ему на вас.
— На меня?
— Вот именно, именно — на вас. Вы позволяете себе в весьма неучтивой и даже грубой манере мешать моей беседе с остальными постояльцами этого странноприимного дома.
И начальник тюрьмы Азертон появился. Загремел замок, начальник влетел в мою камеру… Но я чувствовал себя в полной безопасности. Он уже сделал со мной все, что мог. Теперь я вышел из-под его власти.
— Ты у меня посидишь без еды, — пригрозил он.
— Как вам будет угодно, — отвечал я. — Я уже привык к этому. Десять дней я ничего не ел, а стараться снова привыкнуть к еде — чрезвычайно скучное занятие, должен признаться.
— Да ты, кажется, еще угрожаешь мне? Хочешь объявить голодовку?
— Прошу прощения, — изысканно вежливо ответил я. — Это предположение исходило от вас, а не от меня. Будьте добры, постарайтесь хотя бы раз в жизни быть логичным. Поверьте, ваше пренебрежение к логике доставляет мне куда больше страданий, чем все изобретаемые вами пытки.
— Перестанешь ты стучать или нет? — спросил начальник тюрьмы.
— Нет. Прошу простить меня за беспокойство, которое я вам доставлю, но я чувствую такую непреодолимую потребность стучать, что…
— Я в два счета упрячу тебя обратно в смирительную рубашку, — оборвал он меня.
— Упрячьте, прошу вас. Я обожаю смирительную рубашку. Я чувствую себя в ней как младенец в колыбели. Я обрастаю жирком в смирительной рубашке. Взгляните на эту руку. — Я закатал рукав и показал ему свой бицепс, тонкий, как веревка. — Мускулы у меня совсем как у молотобойца, а, начальник? Прошу вас, бросьте ваш благосклонный взгляд на мою широченную грудную клетку. Сендоу надо держать ухо востро, не то он распростится со своим званием чемпиона. А живот-то! Вы знаете, дружище, я здесь так раздобрел, что это просто неприлично. Смотрите, как бы вас не обвинили в том, что в вашей тюрьме перекармливают заключенных. Берегитесь, начальник, вы можете восстановить против себя налогоплательщиков.
— Прекратишь ты стучать или нет? — загремел он.
— Нет. Благодарю вас за вашу доброту и участие, но по зрелом размышлении я пришел к выводу, что мне следует продолжать вести беседу путем перестукивания.
Он безмолвно смотрел на меня с минуту, затем в бессильной ярости шагнул к двери.