Я знаю, что под моей распадающейся плотью, которая начала умирать с минуты, когда я появился на свет, — скелет, что под мясистым покровом, который называется лицом, — костлявый прообраз Курносой. Но я не боюсь. Бояться — значит быть здоровым. Страх смерти усиливает желание жить. А я болен — Белая Логика лишила меня этого страха. В том-то и суть проклятия Ячменного Зерна, что ты дерзко смотришь смерти в лицо и презираешь иллюзии жизни.
Я озираюсь вокруг и всюду вижу одно и то же безжалостное непрерывное разрушение — результат естественного отбора. Белая Логика заставляет меня снова раскрыть заброшенные книги и — слово за словом, параграф за параграфом — педантично развенчивает поэзию и красоту жизни. Все суета и тлен! Вокруг меня все гудит и жужжит, но я знаю, что это копошится жалкая мошкара, старающаяся изо всех сил, чтобы ее писк был услышан., Я возвращаюсь домой. Надвигаются сумерки. Ночные хищники выходят на охоту, и повторяется душераздирающая трагедия жизни: сильный пожирает слабого. Мораль отсутствует. Она есть только у человека, это он придумал целый кодекс поведения для охраны жизненных порядков, то есть низшей правды. Для меня в этом нет ничего нового — я еще в пору своей мучительной болезни узнал эти высокие истины, но заставил себя их забыть.
Они были так серьезны, что я отказывался принимать их всерьез, играл с ними боязливо и осторожно, словно то были злобные псы, которых опасно дразнить. Я лишь касался их и был достаточно умен и хитер, чтобы их не будить. Зато теперь Белая Логика их смело будит: она отчаянная, ей не страшны земные кошмары.
«Пусть осуждают меня философы всех школ, — нашептывает она мне по дороге домой, — я не боюсь! Я истина. Ты это знаешь.
Тебе не одолеть меня. Говорят, что я пособница смерти. Допустим.
Жизнь лжет, чтобы люди хотели жить. Жизнь — непрерывная ложь, безумная пляска в царстве зыбких теней, где плавают, вздымаясь и опадая, призраки нездешних миров, прикованные колесами лун. Призраки. Тени. Жизнь — страна теней, тени меняются, растворяются во мгле, переходят одна в другую; вот они здесь, вот уже исчезли, они мерцают, бледнеют, гаснут и снова появляются, меняя свой облик. Ты сам такой же призрак, потомок бесчисленных призраков прошлого. Все твои знания — мираж, все желания тоже. Мириады безыменных призраков из поколения в поколение передавали эти желания, которые вселились в тебя, а от тебя перейдут к бесчисленным поколениям призраков будущего. Жизнь быстротечна, жизнь — лишь видение. Ты сам не что иное, как видение. Призраки прошлого, вселившего в тебя, помогли тебе, постепенно меняя формы, превратиться из амебы в то, что ты есть. Ты начал жизнь свою лепетом и с этим лепетом исчезнешь, растворишься в призраках, которые придут тебе на смену».
Что возразить? Окутанный вечерней мглой, я продолжаю путь и презрительно думаю о жизни, которую Конт [69] назвал Великим Фетишем. Вспоминаю изречение другого великого пессимиста:
«Все преходяще. Из земли ты вошел, и в землю сойдешь, и возрадуешься покою».
Но вот человек, которому покой не сладок; из мглы вырисовывается фигура и движется в мою сторону. Это старик рабочий с моей фермы, выходец из Италии. Он раболепно снимает передо мною шапку, ибо в его глазах я поистине царь и Бог. Я даю ему хлеб и кров, от меня зависит вся его жизнь. Он работает как вол изо дня в день, а живет хуже, чем лошади в моей конюшне, где всегда постлана свежая солома. Труд искалечил его. Он ходит, едва волоча ноги, он кособок, у него узловатые руки и пальцы безобразно скрючены. Не очень-то красивый призрак! И мозг его так же изуродован, как тело.
«По своей глупости он и не подозревает, что он призрак, — издевается Белая Логика. — Он верит лишь чувствам. Он раб обмана, именуемого жизнью. Его голова набита навязчивыми идеями. Он верит в загробную жизнь. Он наслушался поповских бредней, сулящих ему райское блаженство, неверное, как мыльный пузырь. Он хочет видеть себя бестелесным духом, витающим в межзвездном пространстве. Он непоколебимо убежден, что вселенная создана для него и что ему суждено остаться бессмертным в некоем сверхчувственном мире теней, воздвигнутом им же самим и ему подобными из обманов и иллюзий.
Но ты, человек просвещенный, начитанный, ты, кому я доверила свои страшные тайны, ты-то знаешь, каков он на самом деле — этот твой земной брат — злая шутка природы, химический фокус, одетый в платье зверь, сумевший возвыситься над остальным звериным миром по той счастливой случайности, что задние лапы у него оказались более устойчивы. Он брат не только тебе, но горилле и шимпанзе. В гневе он колотит себя в грудь, дрожит и рычит в безудержной ярости. Им управляют чудовищные звериные побуждения, он весь состоит из обрывков неосознанных древних инстинктов».
«Но он верит в бессмертие! — пытаюсь слабо возразить я. — Ведь это великолепно: такой болван, а, видишь, оседлал время, вообразил себя вечным!»
«Ба, — прерывает меня Белая Логика. — Не хочешь ли ты захлопнуть книги и поменяться местами с этим рабом желудка и похоти?»
Я стою на своем: «Но глупцы ведь счастливы!»
«Значит, и твой идеал счастья такой же, как у медуз, которые всплывают во мгле на поверхность недвижного теплого моря?»
Да уж, если Джон — Ячменное Зерно избрал тебя жертвой, ты его не переспоришь!
«Один шаг — и ты у благословенной Нирваны буддистов, — заключает Белая Логика. — Ну, вот ты и дома. Полно, не унывай!
Выпей! Мы с тобой люди просвещенные, мы знаем, что все суета сует!»
В моем кабинете, уставленном шкафами с книгами, в этом мавзолее человеческой мысли, я наливаю себе виски, потом снова и снова, и вот из бездонных глубин моего сознания вырываются «разбуженные мною псы». Ату! и они перепрыгивают через барьеры закона и предрассудков, пробиваются сквозь лабиринты религии и суеверия.
«Пей, — уговаривает Белая Логика. — Древние греки верили, что вино придумали боги, чтобы смертные нашли в нем забвение. Вспомни, что сказал Гейне».
Да, я помню слова этого пылкого еврея: «Все кончается с последним вздохом: и радость, и горе, и любовь, макароны и театр, зеленые липы и малиновые леденцы, власть человеческих отношений, сплетни, собачий лай и шампанское».
«Твой яркий свет — болезнь, — говорю я Белой Логике, — ты все лжешь».
«Потому, что говорю жестокую правду?» — парирует она.
«Увы, это так, в мире все перепутано и запутано», — печально соглашаюсь я.
«Лиу Лин был мудрее тебя, — издевается Белая Логика. — Помнишь его?»
Я киваю головой: да, я помню Лиу Лина, знаменитого пьяницу, одного из поэтов, которые жили в Китае много веков тому назад и называли себя «Семь мудрецов бамбуковой рощи».
«Ему принадлежит высказывание, — шепчет Белая Логика, — что пьяному мирские тревоги — что водоросли на реке. Так выпей же еще и поверь: все эти иллюзии и обманы — такие же водоросли».
Пока я прихлебываю новую порцию виски, мне вспоминается еще один китайский философ, Чан Цзы, который за 400 лет до Рождества Христова бросил вызов сонному миру: «Как мне знать, не жалеют ли мертвецы о том, что когда-то цеплялись за жизнь? Того, кому снится пир, наутро ждут горе и слезы; того, кому снятся горе и слезы, ждет веселье. Во сне они не знают, что спят. Иные пытаются разгадать свой сон и, лишь проснувшись, узнают, что все пригрезилось… Глупцу кажется, что он не спит, и он утешает себя лестной мыслью, будто знает, кто он: король или бедный крестьянин. И ты сон, и Конфуций [70] сон, и я, говорящий вам, что вы сны, — я тоже сон.
Однажды мне приснилось, что я мотылек и порхаю по воздуху. Я забыл, кто я есть на самом деле. Вдруг я проснулся и снова стал самим собою. Но так и не узнал, был ли я тогда человеком, которому приснилось, что он мотылек, или мотыльком, которому снится, что он человек».
ГЛАВА ТРИДЦАТЬ СЕДЬМАЯ