Да, в те теплые, летние дни во Львове мне хотелось полного, необыкновенного, сказочного счастья. Словно мучимый многодневным голодом, я не мог остановиться, пока не понял, что избыточное насыщение принесло гибель.
В Москве меня ждал неприятный разговор с профессором. Мы сидели в его кабинете, здесь же находился заведующий кафедрой Волнушев — то ли случайно оказавшийся, то ли специально вызванный Южным.
— Как съездили?
Я не предвидел подвоха и уже находился в странном, отрешенном состоянии, словно меня подготовили к операции, дали наркоз, и теперь, что бы ни делали, я не почувствую боли.
— Тут без вас письмецо пришло, — миролюбиво заметил Южный, протягивая мне письмо и многозначительно поглядывая на Волнушева.
Письмо из института фармакологии, куда мы передали образцы нового препарата, кончалось словами: «Дальнейшие испытания не представляются целесообразными». Не исключено, что такое категоричное заключение было написано по подсказке Б. И. Южного — человека в некотором роде всесильного.
— Что будем делать, Андрей Александрович?
Я пожал плечами. Волнушев выжидающе теребил подлокотники кресла. Поскольку Южный соответствующим образом подготовил, настроил его, как только он один умел это делать, было бесполезно что-либо объяснять. Я знал это по горькому опыту.
— Видите ли, мы не настолько богаты, чтобы в течение многих лет вести тему, истратить уйму средств, а в результате получить крохотную опытную установку и вот такое письмо, из которого следует, что ваша последняя разработка не выдержала лабораторных испытаний. Все животные погибли, не так ли, Борис Иванович?
Южный удовлетворенно кивнул, хотя его лицо хранило почти скорбное выражение.
— Таким образом, возникает законное сомнение в целесообразности продолжения работ, несмотря на определенную оригинальность тематики.
— Значит, перспектива, приоритет института, страны не стоят затраченных средств?
— Вы, видимо, не вполне осознаете ту ответственность, которую стремительное развитие жизни, стремительное развитие… накладывает…
Нужно было сдержаться и промолчать, но я сказал, что чувствую ответственность не только перед Борисом Ивановичем и даже не прежде всего перед ним.
— Риск всегда, — сказал я. — Тем более когда никто больше не исследует и даже не предлагает этот класс соединений для фармакологических целей. Чтобы не рисковать, чтобы все заведомо и сразу получалось, нужно воспроизводить или почти воспроизводить чужие патенты.
Лицо Южного налилось склеротической краской, и я подумал: «Господи, пусть делают со мной что хотят».
Казалось, я не мог думать тогда ни о ребятах, ни о годах напряженного труда и был готов поступиться всем, что мы получили, наработали, — сжечь мосты, бежать, лишь бы не вступать в бой, на который уже не хватало сил.
Хотел ли Волнушев примирить нас или доиграть взятую на себя роль?
— Перед вами живой пример, — сказал он. — Борису Ивановичу, как никому, удается совмещать смелый научный поиск с практическими результатами. Может быть, сама постановка темы недостаточно проработана?
— Я уже несколько раз говорил Андрею Александровичу…
Общие, ничего не значащие слова людей, не желающих вникнуть в суть дела, ученых, разговаривающих языком канцеляристов, пытающихся вместо того, чтобы выяснить истину, оправдать заранее продуманные ходы.
Эта беседа в кабинете Южного была недвусмысленным предупреждением, но решения о закрытии темы они не вынесли, словно опасаясь чего-то или кого-то, возможно, проректора по научной работе, который проявлял интерес к теме. Или они ждали момента, когда я сам объявлю о капитуляции?
Мне было все равно. Я почувствовал боль, когда наркоз понемногу начал отходить. «Бедные, не выдержавшие нашего препарата крысы, — думал я. — Бедные мы».
5
Слева от дороги тянутся огороды, сады. Скоро снимать яблоки. Ветки обвисли, кое-где их подперли рогатинами. За заборами идут большие работы, пересаживают клубнику, что-то копают, сгребают опавшие листья и тут же, на дорожках, жгут их.
Мне приходит счастливая мысль: завтра с утра писать нашу яблоню у колодца.
По другую сторону шоссе тянется железная ограда лукинского Дома творчества. Через писательскую территорию путь к магазину короче, и я вхожу в распахнутые настежь ворота. От сосны к сосне протянута проволока, и на ней укреплен желтый круг с красной поперечной полосой: въезд запрещен. Посторонним въезд запрещен. Вход тоже. Слева, сразу за воротами, крытая стоянка автомашин. Совсем недавно на этом месте была поляна с нежной, светло-зеленой травой. «Пожалуйста, не сливайте воду под навесом», — написано теперь на стене.
Я пошел по дороге, над которой висел «кирпич», по направлению к писательскому дому с белыми колоннами, каменной беседкой у входа и аккуратными цветочными клумбами. Маленький парк подковой охватывал желтое здание.
Страх далекого детства сковал меня. Ноги отяжелели. Ощущение это неожиданно вернулось ко мне, словно долгие годы, забытое, росло и незримо развивалось где-то совсем рядом. Иначе разве захватила бы тридцатилетнего человека эта непонятная робость, сковывавшая его двадцать два года назад, когда он вел тягостные переговоры с родителями, исполняя роль беспомощного орудия — подпорки, слишком слабой для того, чтобы удержать разваливающийся дом? Он был лишь почтальоном, единственным средством необратимо нарушенной связи между опухшей от слез матерью и мрачным отцом.
Писательский парк пустынен. Только у входа в дом хлопочет тощий, высокий человек, прилаживая к двери новую табличку «Вытирайте ноги». Человек действует крошечной отверткой, пытаясь ввинтить в твердое дерево шуруп, нервничает, и я, кажется, даже вспоминаю его лицо в связи с мягкими ковровыми дорожками на лестницах и в коридорах дома, со всей его таинственной атмосферой, писателем Андреем Голубковым и книгой Гайдара, а также со всеми невзгодами, постигшими впоследствии наш дом.
И снова я маленький, деревянный Буратино, уже научившийся говорить, но не умеющий уловить таинственной связи между гайдаровской голубой чашкой, дядей Андреем Голубковым, этим домом с колоннами и уходом отца. Мама лежит в слезах, я повторяю отцу жалостливые заклинания и боюсь упустить хотя бы слово — тогда чуда не произойдет — и сгораю от стыда и горя, когда слышу в ответ скрипучее, растягивающее меня, как на дыбе: «Это решено окончательно и бесповоротно». У отца были тогда такие же холодные, чужие, жестокие глаза, как у Голубкова в последние годы его жизни с нами. Глаза неизлечимо больного человека, полные вины, раскаяния и ненависти.
А в школе — десятиминутная беседа с классной руководительницей после звонка. Мягкий, сочувственный взгляд, который принято называть материнским, острый интерес к деталям семейного конфликта, который я не мог удовлетворить лишь по неведению. Женская рука на моей стриженой голове покинутого отцом ученика. Можно не готовить уроков — мне делают скидку. Я с успехом играю эту первую в жизни роль травмированного ребенка.
Еще одна забавная роль вспомнилась в связи с писательским домом: роль инфанта с кинжалом на поясе, оружием, достаточно надежным даже в слабых руках. Пьеса называлась «Я уйду к папе» и ставилась на сцене нашего домашнего театра всякий раз, когда положение требовало последнего, решительного довода с моей стороны. Грустные, печальные, а тем более жалкие роли были сыграны куда менее выразительно и могли бы в лучшем случае вызвать слезы у сентиментальных зрительниц и испортить косметику на их лицах.
В моей голове все перемешалось теперь, причудливо запуталось, как леска у спиннинга. Может быть, в самом деле я заболел?
Кто-то противно и назойливо, как в бреду, поучает, шепчет на ухо, что именно такие безответственные люди, как я, пытаются прикрыть своими сомнительными чувствами моральную распущенность и беспринципность, которую, согласно вышеупомянутому…