И вот я стою под раскидистым деревом, дышу воздухом эдемским, а машина, кобылка моя, пасется рядом. Что еще нужно мне? Чего желать? Я дома, добрался все-таки, здесь и останусь.
А вот и сам дом, спрятанный за деревьями, за забором, за буйной зеленью участка. Я подумываю о том, как пробраться к нему незамеченным, сквозь заросли кустарника, минуя заборы событий и дрязг, все эти пустые нескончаемые разговоры последних дней, непроходимые, как болотистая местность.
Войти в дом. Влететь, например, в окно второго этажа, чтобы потом спуститься вниз и сесть за стол вместе со всеми, словно никуда не уезжал и ниоткуда не возвращался.
Я все еще не решаюсь открыть калитку, а когда иду по дорожке, то стараюсь не смотреть на дом, чтобы магнетизм взгляда ушел в землю и меня не заметили бы раньше времени.
Мимо сарая, бочки для полива сада, погреба. Мимо двух кустов жасмина у поворота к дому, на которых вместо июньских свадебных цветов звездочки-бонбоньерки, полные семян.
Сад запущен, все заросло травой, сквозь начавшую желтеть зелень просвечивают темные глаза одичавших слив, некоторые из них перезрели и лопнули, так что видна розоватая запекшаяся сердцевина. Большинство яблонь не плодоносит, только одна у заброшенного колодца ломится под тяжестью прозрачных на солнце яблок с румянцем во всю щеку, как у младенцев с мороза и у склеротических стариков.
Две туи рядом с садовой скамейкой, почти не выросшие с тех пор, как я их помню, похожи на нахохлившихся куриц.
И еще одно экзотическое дерево — то ли японское, то ли южноамериканское, посаженное отцом у дорожки к дому. У этого дерева странное имя, которое я никак не могу вспомнить. Кажется, оно созвучно словам «чибис» и «чимабуе». Листья у него узкие и серебристые, ствол гладкий, а цветы в форме расширяющихся трубочек. Сейчас оно стояло без листьев и цветов, с вознесенными к небу голыми ветками. Я дотронулся до ствола. Внизу, у корня, что-то неприятно хрустнуло.
Сквозь капе́ль из водопроводной трубы рядом с крыльцом я слышу три женских голоса, один громкий, раздраженный, наступающий, другой спокойный, как бы уравновешивающий первый, и третий — самый заметный голос бесшабашного и неопытного барабанщика, которому кажется, что чем чаще и сильнее ударяет он в барабан, тем большее впечатление производит его музыка. Голоса на веранде звучат одновременно и неслаженно, как на первой репетиции.
Я вхожу. Ко мне повернуто вполоборота лицо мамы — вопросительное, недоумевающее, невидящее. Рядом, у большого стола, покрытого клетчатой клеенкой, маленькая барабанщица — моя сестрица. Вместо глаз — две черные блестящие пуговицы, мордочка вытянулась в направлении скрипнувшей двери. И наконец, третья фигура стереоскопического цветного крупнозернистого снимка — фигура бабушки. Она смотрит на дверь, то есть на меня, то есть в объектив фотоаппарата, и, как всегда, — от смущения, что ли? — голова откинута назад, нижняя губа капризно наползла на верхнюю. Она, как и мама, получается неестественной на фотографиях, что шестьдесят лет назад, что теперь.
— Ой! — говорит бабушка, и кадр рушится, мама смотрит и узнает меня, сестричка прячется за ее спину.
— Андрюшенька, дорогой!
— Джаник, как хорошо, — говорит бабушка, раскрывая объятия.
— Мариночка, что же ты? Узнаешь? Это же твой братик, Мариночка.
— Здравствуй, — мямлит наконец сестричка моя, пятясь в смущении.
Дом наполняется суетой.
— Я сейчас, — говорит бабушка. — Ты голоден, конечно.
— Поешь как следует с дороги, — говорит мама строго.
На ней новое платье, розовое с серым, замечательно сшитое. По изысканности цвета оно напоминает мне декорации Вирсаладзе к «Щелкунчику».
— Откуда у тебя это платье?
— Нравится? — Мама улыбается неживой улыбкой, словно демонстрирует новый фасон в доме моделей. — Кое-кто еще не забывает твою старушку маму. Это мне Роберт из-за границы прислал, — шепчет она, чтобы не услышали бабушка и Марина.
Я пропускаю реплику мимо ушей. Мне не по вкусу выслушивать ее от собственной матери, как не по вкусу косметические мелочи и яркие тряпки, появляющиеся время от времени в ее комнате, — все эти атрибуты загадочной жизни с поклонниками и почитателями, которых я никогда не видел и в существование которых верю только наполовину. Кстати, моей жене мама часто ставит в вину ее пристрастие к красивым вещицам. Но в этом противоречии вся она. Пожалуй, лишь экс-поклонник, писатель Николай Семенович Гривнин, лицо вполне реальное, — единственный, кто связывает для меня фантастических рыцарей моей мамы с жизнью в Лукине.
Бабушка внимательно вглядывается в меня, словно пытается увидеть очень малый предмет и понять, что он собой представляет, но, кажется, так ничего и не может рассмотреть: глаза не выдерживают напряжения и начинают слезиться. Мама тоже смотрит — с любопытством. Взгляд ее быстр и мимолетен, точно она зачем-то хочет запомнить, как я выглядел в эти минуты. По-моему, она довольна, что я приехал в Лукино один, без Кати.
— Расскажи, наконец, о себе, — просит бабушка.
— Меня утвердили в звании доцента.
— В звании доцента? Это, должно быть, хорошо, сынок?
Для мамы все, что связано с моей работой, все эти звания, ученые степени, формулы, колбы — иероглифы китайской азбуки, из которых можно составить лишь одну доступную пониманию европейца фразу: ее сын — «большой ученый, связанный с секретной работой». Слова «большой» и «секретный» наиболее полно определяют солнечную сторону маминых представлений о деловом мире, в котором рядом с большим ученым, ее сыном, живет дипломат Роберт.
Очевидно, лукинский воздух действовал не хуже триоксазина. Нервное напряжение прошло, и мне показалось, что лихорадка наконец спала. Я попал в иной мир и на время забыл неурядицы последних дней. Мне захотелось праздника. Я хвастался перед радостно улыбающимися родственниками своими аспирантами, курсом лекций, который мне поручили читать, еще не написанной монографией, успехом на львовской конференции — всем тем, что сегодня, пожалуй, уже не имело для меня прежнего значения.
— Не слишком ли много для одного человека, сынок? По-моему, ты распыляешься. И лекции, и книга — разве хватит на все сил?
Я знаю почти наверняка, что скажет на это бабушка. И действительно, бабушка говорит:
— Семьдесят лет назад, в тысяча восемьсот девяносто седьмом году, моему отцу приснился сон, будто во дворе нашего дома вырастает большое дерево…
Каждый раз, когда бабушка рассказывает семейное предание о большом дереве, я словно сам вижу цветной сон. Гигантское дерево вырастает во дворе армянского дома в Баку, разрушенного во время погрома тысяча девятьсот восемнадцатого года, — дома с фруктовым садом, где погибли больной отец, которому снился этот сон, мать и две дочери, не пожелавшие оставить его одного и спрятаться у соседей. Третья дочь, Софья, рассказывающая этот сон, осталась в живых, поскольку находилась тогда уже в Петрограде на партийной работе.
— …Отец заснул на террасе перед заходом солнца, и ему приснилось дерево, которое выросло на глазах и стало таким большим, что заслонило весь город. Отец говорил: огромное дерево одним взглядом не охватишь. Он верил в сны, хотя был адвокатом, культурным человеком.
Бабушка поправляет пучок мягких, чуть вьющихся седых голос, из-под которых на висках и сзади пробились черные молодые пряди. Словно ей удалось договориться со временем и начать жить в обратном направлении: от старости к юности.
— …Тогда отец сказал: я знаю, к чему этот сон. Это древо нашего рода, который будет жить, множиться и не прервется вовеки. Кто-нибудь из моих потомков прославит его. Не тебя ли имел он в виду? — Лукавая улыбка. Нижняя губа предательски наползает на верхнюю.
Никогда в жизни не снились мне такие прекрасные сны. Вероятно, подобный философический сон может присниться человеку только в старости; только в возрасте, которому свойственны мудрость и созерцательность, можно так смело и необычно истолковать его. Ну а перед тем человек долго сидит на террасе, наблюдает за причудливой игрой света, когда и наяву в неверных контурах неба и облаков может привидеться гигантское дерево.