Литмир - Электронная Библиотека
A
A

Ковалев вышел на площадь. Протолкался сквозь толпу, сгрудившуюся на остановке, прошел мимо театра и обкома и остановился на мосту. Внизу в бело-серых берегах клокотала черная незамерзающая речка. - Я знаю, почему ты вспоминаешь свой интернат. Потому, что вас там жалели. - Детей и так жалеют... - Нет, не жалеют. Их редко жалеют, "нормальных". Тебя вот пожалели?.. А там, в интернате, вас по-настоящему жалели. Бедных. Убогих... Даже пословица есть такая: дурака всегда жальче... - Жальче... да не всегда, - сказала она. - Это тебе повезло просто, интернат такой хороший. Сама же говорила - в Октябрьском настоящий дурдом был. Били. - Нас тоже били. Не учителя, не воспитатели, а местные. Ребята, да и мужики, бывало. Бабы. Бабы - они ведь злее мужиков бывают, особенно, когда пьяные. Где какая пропажа, хулиганство - кто виноват? Интернатские. У нас девочка была, Валерия - ее женщины смертным боем били, она у них бутылку водки стащила. Да баловалась, не понимала. А они - всерьез. Доярки. Затащили за коровник - и ну молотить. Сапогами даже. Мужики оттаскивали... А ты говоришь - "жалели"... Ковалев глядел в черную воду: некому нас, убогих, жалеть. Мы ни себе, ни другим не нужны. Меньше народу - больше кислороду... Рядом остановились две девицы. -...Ну, а он? - А он - иди ты на х..., корова! - А ты? - А я ему как уе... сапогом по яйцам! Ковалев отвернулся, зажмурился. Бедные, бедные. Минут через двадцать он подошел к общежитию, призывно сиявшему всеми окнами на всех пяти этажах. Во дворе общаги было темно, мягко сиял синий снег, по запорошенным снегом гигантским кучам мусора с визгом носились общежитские дети. Этих детей называли "детьми подземелья". Весь "аппендикс" первого этажа был заставлен детскими колясками: в "аппендиксе" жили матери-одиночки, хотя было и несколько семейных пар. Дети - бледные, вечно сопливые, больные, неухоженные бегали по коридорам и лестницам общаги, играя в свои никому не известные общажные игры. В этом нелепом общажном мире они родились и росли. В узком грязном коридоре, заставленном колясками и велосипедиками, загроможденном ванночками и тазами, а еще - во дворе, на помойке - проходило их счастливое детство. Очень может быть, думал Ковалев, что для них оно и было счастливым. Он пошел на черную лестницу. Сел на широкий подоконник, расстегнул пальто, закурил. Между пролетами лестницы свисали какие-то веревки - их развесила секция альпинистов для тренировок. Вот сверху показались ноги в горных ботинках. Потом - вылинявшее трико, потом - штормовка. Спускался скалолаз. Молча, сопя, он (она?) миновал площадку и скрылся внизу. Через минуту появился новый. Потом еще один. То вверх, то вниз. Молча. Где-то внизу хлопнула дверь. Показался огонек сигареты и Ковалев узнал Жаркова. - Во, привет, - сказал Жарков таким тоном, будто они только что расстались. - А я гуляю. Праздник отмечаю: десять лет в универе. - Абсолютный рекорд? - спросил Ковалев, освобождая место на подоконнике. - Не... Этот, как его, Сивый - тот двенадцать лет учился. У него голова - во! Как у Ленина. Знаешь Сивого? Его вся общага знает. В умывалке, бывало, напьется, и спит... В лестничном пролете показались горные ботинки. - Во, - сказал Жарков. - Завидую. Вот же люди! Гвозди из них делать. Кругом бардак, а они знай себе по веревкам лазят. Альпинист скрылся. Жарков докурил. - Пойдем, что ли? - Пойдем, - согласился Ковалев. Они спустились на первый этаж, в "аппендикс", вошли в разбитую дверь. В комнатке было уютно. Шкаф перегораживал ее пополам, в одной половине были прихожая и кухня, в другой - спальня и гостиная. Ковалев прошел за хозяином на вторую половину. На столе горела настольная лампа, освещая полки с книгами, детскую кроватку, диван, магнитофон. - А твои где? - спросил Ковалев. - В больницу поехали. У Ксюшки, понимаешь, что-то с рукой. Он включил магнитофон, достал второй стакан и налил Ковалеву из трехлитровой банки. - Это что? - Вино самодельное... Ты попробуй, попробуй! Вино было кислым. Ковалев закусил баклажанной икрой. - Тут на третьем этаже аспирантка живет, Машка - знаешь, нет? Полгода просила меня розетку ей починить. Руки не доходили, сам знаешь. А сегодня тоска взяла, и делать нечего было... Ну, пошел, посмотрел - там проводка сгнила совсем. А я сдуру-то полез - кэ-эк даст! С табуретки слетел! Весь этаж вырубился... Ну, времянку прокинул. А ей говорю: нет, Машка, света, и не будет. А она: ах, как же я в темноте буду? А я, с понтом: а так - разденешься и спать ляжешь. Как все. А она: так мне готовиться ж надо! Сэссия ж скоро! Ты прикинь!.. В общем, раскрутил я ее на банку эту. Говорит, у родителей на праздники гостила, они дали... Хорошая баба, - заключил Жарков. - Жалко, что страшная. - А свет? - Что - свет? - Ну свет-то ей сделал? - Свет-то? Свет сделал... Розетку на потом оставил... На другую банку... Он включил магнитофон. - Это кто поет? - спросил Ковалев. - А хрен их знает... Парнишка дал знакомый. Эмигранты, что ли... Тут одна забойная есть. Если морда, говорит, не разбита, то не можешь быть бандитом... - Выруби ты их, - попросил Ковалев. - А чего?.. Пускай. Чего без музыки-то сидеть. Хриплый цыганский баритон плыл по комнате. Ковалев встряхнул головой. - Надоело. Пойдем, покурим. - Сейчас. Еще по одной - и пойдем. На черной лестнице стало оживленней. На площадках курили, разговаривали, смеялись. Во мраке вспыхивали красные точки сигарет, взвивались и падали, как светлячки. Жарков с Ковалевым поднялись на площадку второго этажа. - Э, подвинься, - бесцеремонно сказал кому-то Жарков и сел на подоконник. - Жарков, не борзей, - басом сказала женщина. - Танька, это ты, что ли? - удивился Жарков. - Сто лет не видел... Ковалев присел на корточки. - Ты опять веселенький, да? - говорила Танька. Ее необъятная фигура закрывала едва ли не все окно. - Ты когда пить бросишь, а? - А никогда, - лениво отвечал Жарков. - Еще вон и молодого человека спаиваешь, - кивнула Танька на Ковалева. - Это Танька, с пятого курса, - пояснил Жарков Ковалеву. И, как ни в чем ни бывало - Таньке: - Главное - не тебя, да, Таньк? Он толкнул ее локтем, она загоготала. Покурив, спустились вниз, и только выпили еще по стакану, как пришла жена Жаркова. - Ну и как, Лен? - спросил Жарков. - Да никак. Нашей врачихи нет, а та, с семнадцатого участка, только глазами хлопает: к хирургу, к хирургу... Ковалев вежливо поздоровался. Жена сказала Жаркову: - Хоть бы поели чего... - Ушла за шкаф, загремела посудой. Жарков схватил на руки дочку. Полная, бледная, с жидкими волосиками на розовой макушке, она серьезно смотрела на Ковалева. - Что, Ксюша, ручка ва-ва? - спросил Жарков. Ксюша показала на Ковалева пальцем, произнесла что-то непонятное. Скосила глаза и сморщилась. Жарков посадил Ксюшу на колени. - Наливай. Ковалеву стало муторно. Он сказал: - Ты извини. Я пойду. - Куда? - удивился Жарков. - Еще на два раза хватит. Лена вышла из-за шкафа, поставила на стол тарелку с хлебом, еще одну - с нарезанным салом и третью - с солеными помидорами. - Ребенка не урони, - сказала она. - Ну, чего ж я!.. - ответил Жарков. - Не пьяный же. - Сколько ей лет? - спросил Ковалев, что бы не молчать. Лена быстро взглянула на Ковалева, на мужа и сказала: - Много. Отняла ребенка у Жаркова. - Много нам, да, Ксюша? Потом пошла к дверям: - Мы пойдем в коридор, погуляем... Выпили еще. Ковалев пожевал безвкусное пресное сало. - Эх, - вздохнул Жарков. - Надо бы добавить, да нечего... А? - Угу, - согласился Ковалев. - Эх! - еще горше вздохнул Жарков и уронил голову на руки. - Ты чего? - Сейчас, сейчас... - ответил Жарков. Ковалев поднялся, взял пальто и шапку. - Три года ей, - сказал Жарков, подняв голову. - Кому? - не понял Ковалев. - Ксюше... Ковалев все не понимал. - Три года. А она еще не говорит... - Глаза у Жаркова были совсем пьяные, и язык уже заплетался. Он снова уронил голову, а Ковалев выскочил за дверь. На площадке черной лестницы по-прежнему курила Танька. - Привет, - сказала она. - А где Жаркова забыл? - Дома. - А-а... Нажрался, поди? - Ну. Молча покурили, посидели. От окна дуло и Ковалев подложил пальто. - Выпить хочешь? - спросила вдруг Танька. - Угу. Танька слезла с подоконника и растворилась во тьме. Минуту спустя появилась, сунула в руку Ковалеву стакан. Ковалев нюхнул. - Пей-пей. Это водка. - Угу. Спасибо. Ковалев выпил, оставил Таньке. Она проглотила ее как воду, поставила стакан на подоконник. - А я тебя знаю. Ты на втором курсе учишься, да? - Угу. - Н-да... Разговорчивый ты, ничего не скажешь. У вас там, на втором, все такие? Этажом выше зазвенела гитара. Противный мужской голос завыл: - Не бради-ить, не мять в кустах багр-ря-аных лебеды и не искать следа-а, со снопом волос твоих овся-аных отоснилась ты мне навсегда!.. - Это Боба, - сказала Танька. - Знаешь Бобу? - Нет. Он кто? - Козел. - А-а... В голове уже пошумливало, плескались волны и мозги качало килевой качкой. - Скучно с тобой, - сказала Танька. - Хоть бы анекдот, что ли, рассказал. - Угу, - согласился Ковалев. Сверху донеслись яростный мат и треск, будто рвали одежду. Потом - вопль и снова мат. - Ишь... - начала было Танька, но не договорила: кто-то большой и тяжелый скатился по лестнице. Из тьмы показалась широкая бледная рожа со свернутым набок носом. - Хто? - заорала рожа страшным голосом. - Хто тут?? - Это мы, Боба, - сказала Танька. Боба бессмысленно покачался, подумал и вдруг с криком: "А чо ты, мальчик?!" ринулся наверх. - Свинья, - сказала Танька. - Вечно он вот так: первым выступит, а потом кричит, что зарежет. Ковалев кивнул. Танька вздохнула. - Ну ладно. Пойду. Знаешь, где моя комната? В конце коридора налево. Так что заходи. - Угу, - сказал Ковалев. Когда она ушла, он прижался щекой к оконному стеклу. Отсюда открывался вид на темную дымящуюся помойку. Подслеповато светил одинокий фонарь. В общежитии напротив горели все окна. "Народу-то сколько, - подумал Ковалев. - И всем, наверное, тоскливо и тошно...". Ему захотелось обнять весь мир, приласкать, успокоить. Но -руки короткие, подумал он. Наверху Боба опять завыл про любовь. Ковалев сполз с подоконника и отправился гулять по общежитию. В одной из комнат шибко кричал ставший вдруг очень модным Макаревич. Ковалев открыл дверь. В комнате было темно, на кроватях тесно-тесно сидели люди. Посреди комнаты моргал красным глазом магнитофон. - Дураки какие-то, - громко сказал Ковалев, зная, что все равно никто не услышит. - Ну, чокнутые. Он нащупал ближайшую голову, наклонившись, крикнул в ухо: - Подвинься! И втиснулся между невидимым слушателем и железной спинкой кровати. - И я хотел идти куда попало! - кричал Макаревич. - Закрыть свой дом и не найти ключа! Но верил я - не все еще пропало, пока не меркнет свет, пока горит свеча!.. Глаза привыкли к темноте, стали видны лица слушателей с закрытыми глазами, направленные к магнитофону. - Эх вы! - Крикнул Ковалев в то же ухо. - Друг друга слушать надо, а не Макаревича! Он махнул рукой, поднялся и вышел. Прислонился к стене, глядя себе под ноги, на драный линолеумный пол. Ничего ему уже не хотелось. Только думалось, что все не так. Все вокруг не так. Когда он поднял голову, перед ним стояла Березкина. Она смотрела прямо на него, один глаз слегка косил и кровь то приливала, то отливала от щек. Щеки были нежные-нежные, почти прозрачные, и прозрачные же волосы выбивались из-под вязаной шапочки. - Тамарка?.. Ты откуда и куда? - спросил Ковалев. - Я? Из библиотеки. Домой... - А ты в какой комнате живешь? - В четыреста второй. - Хорошо. Можно к тебе в гости прийти? - Можно, - сказала она и щеки запылали, и глаз стал косить еще больше. Ковалев вздохнул, оторвался от стенки и побрел в конец коридора, где была умывалка. В умывалке перед зеркалом торчал прыщавый полуголый первокурсник и картинно пружинил мускулы. "Эфиоп, - подумал Ковалев. - Леонид Жаботинский...". Он положил шапку на подоконник и сполоснул под краном лицо. Прыщавый покосился на него, повернулся к зеркалу спиной и стал выворачивать шею, разглядывая спину. Ковалев вынул платок и стал вытираться, и в этот момент в умывалку ввалился Боба. Глаза у Бобы блуждали, половину лица разнесло, седоватые волосы стояли торчком. Возле Бобы суетился чернявый старшекурсник Марков. - Эта хто? - спросил Боба и показал пальцем на прыщавого. - Это? Это свой парень, хороший мужик, я его знаю, -скороговоркой отвечал Марков. - Во парень, первый сорт. Ты иди, иди давай отсюда, пока живой, ласково сказал он прыщавому. Прыщавый даже не удивился. Обмотал полотенце вокруг пояса и пошел, расставляя руки, будто ему мешало их опустить изобилие мускулатуры. - А эта? - вопросил Боба, указывая на Ковалева. - И это отличный мужик, мы его тоже знаем, а он нас знает... Ты умойся, Боба, умойся - легче станет. Боба угрюмо склонился над раковиной, сунул голову в струю холодной воды. - Вот так, вот так... Охладись маленько, - приговаривал Марков. - Не-е, ты постой... - Боба хотел разогнуться и врезался затылком в кран. Застонал. - Ну чего ты дергаешься-то? - плачущим голосом закричал Марков. - Ну вот и кровь пошла! Ну заколебал уже, придурок ты чертов! Марков стал плескать водой Бобе на затылок. Бобы рычал и отплевывался. Наконец ему полегчало. Он отвалился от крана, постоял, разглядывая себя в зеркало. - Вот же сука, а... Ну, я его еще встречу... Я его, гада, зарежу... Куда он, сука, денется... Потом он вдруг развернулся к Ковалеву и сказал сорванным голосом: - Ты меня не знаешь! Но ты меня узнаешь!.. Марков попытался перехватить руку Бобы, но не успел: Боба заехал кулаком в окно. Со страшным звоном посыпалось стекло, захлопали в коридоре двери. - Ну, Боба, говорил же я тебе... - с этими словами Марков исчез. - Ну... вот же сука... - Боба в удивлении поглядел на окровавленный кулак. В дверях показались встревоженные лица. Боба повернулся к ним и страшно прорычал: - Идите вы все на х..., поняли?! Лица пропали. В разбитое окно сильно дуло. Ковалев отодвинулся. - Ладно, - сказал Боба, опуская кулак. - Пошли. И отправился из умывалки. Ковалев поплелся следом. Они поднялись на пятый этаж, вошли в какую-то комнату. Здесь было дымно и шумно. Трое-четверо незнакомых Ковалеву людей повернули головы. - Толян! - сказал Боба. - Обслужи. Мрачный парень в разбитых очках сунул руку под кровать, достал бутылку. - Самогонку пьешь? - Угу, - сказал Ковалев. Ему сунули в руку кружку, в другую - кусок хлеба. Ковалев выпил, занюхал. Через некоторое время он сидел на кровати, а Толян обнимал его и говорил: - Ты нас уважаешь? - Вам нет альтернативы, - кивал Ковалев. - Во! Умный. Ты откуда такой? - Оттуда, - Ковалев показывал пальцем вниз. Толян тоже глядел вниз. - Оттуда - это откуда? - С того этажа. - А... А мы - с этого. Выпьем? - Угу. Боба на другой кровати яростно спорил с кем-то, орал, что "на зоне таких пидаров на пинках носят". Хорохорился, понял Ковалев. Комната гудела, ее все больше заволакивало табачным дымом и сивушным чадом. Внезапно в дверях появился Марков и закричал: - Тихо! Гасим свет - проверка! Свет погас и во тьме раздался рык Бобы: - Да плевать мне на твою проверку, понял-нет?.. - Тише, Боба! Выгонят же мужиков! - крикнул Марков. Толян снова стал "обслуживать". В темноте выпивать оказалось интереснее. Ковалев выпил, не видя кружки, закусил, не видя хлеба. Все мешалось в голове, в глазах плыли разноцветные пятна, путались, их никак не удавалось рассмотреть. "Где это я? - мучительно пытался припомнить Ковалев. - Темно. Люди какие-то черные... Может быть, я уже в аду?" Потом он вспомнил, что должен куда-то идти. Стал вспоминать, куда - и не смог. - А я сейчас буду петь! - громко объявил вдруг Боба. На него зашипели со всех сторон, но он заревел во всю глотку: - Не бра-адить, не мять в кустах багряных!.. И тут в комнату стали стучаться. На Бобу навалились, послышалась возня. Потом загорелся свет. Марков стоял у двери и пытался ее открыть. Замок никак не открывался. А из коридора слышались шум, беготня, доносились визгливые голоса активисток студсовета. Толян лег на койку, задрав ботинки выше головы и заявил: - А мне-то что? Я не местный, понял... Боба держался за голову. А те двое, что были еще в комнате, куда-то исчезли. "Под кровать залезли", - подумал Ковалев. Он пошел к двери, дверь сразу же открылась и он оказался нос к носу с разгневанной активисткой - краснолицей, в очках, с кудряшками на голове, которые тряслись от злобы. Активистка стала наскакивать на Ковалева: - Вы кто такой? Вы почему здесь? - Я - никто, - честно признался Ковалев и от этих слов активистка почему-то взвилась еще пуще. - Я тебе покажу "никто"! Я сейчас милицию вызову! Она схватила Ковалева за руку. "Бешеная, что ли? Укусит!" - Ковалев вырвался и побежал по коридору. На площадке черной лестницы, окруженный зрителями, вприсядку плясал Жарков и выкрикивал: - Вот как надо танцевать! Вот как! Так у нас на флоте танцевали!.. Ковалев пошел ниже. Здесь у окна стояли двое и страстно целовались - слышалось чмоканье. Ковалев спустился еще на этаж. Загораживая окно, здесь мрачно курила Танька. Ковалев молча встал рядом и тоже закурил. - Свинья он, твой Жарков, - сказала она. - Разве?.. Она шумно выдохнула дым. - И ты свинья. - Согласен. - Ну и вали. - Сейчас... Только шапку найду. Ковалев стал искать шапку. - Вот черт... Куда она делась? Оставил где-то... То ли в умывалке, то ли у Бобы... Танька молчала. Ковалев хотел было идти, но она вдруг сказала: - Тебя тут искала ненормальная эта... Из четыреста второй. - Березкина? - Вот-вот. - А почему она ненормальная? - Так монашка же, - объяснила Танька. Ковалев бросил окурок в банку. - Ну, пойду, раз искала... Танька вдруг обняла Ковалева и стала целовать - даже в голове зазвенело. В темноте зашуршал альпинист. - Ползают тут всякие... Танька схватила Ковалева за руку, потащила куда-то. - Пойдем... У меня сейчас никого... Наши в ресторан упёрлись... А то тут альпинисты всякие да Бобы... Ковалев не сопротивлялся. Вошли в комнату. Танька скомандовала: "Раздевайся!" и тут же начала жарко обнимать Ковалева. Он послушно снял пальто, ботинки, начал стаскивать штаны. В дверь постучали. - Танюха! Открывай! - Вернулись! - Испугалась Танька. - Давай одевайся быстрее! Не дожидаясь, когда Ковалев застегнет все пуговицы, открыла дверь. В комнату ввалились две старшекурсницы. - Привет! - Привет, - отозвался Ковалев, завязывая шнурки. Завязал, разогнулся, посмотрел на Таньку и сказал: - Что-то мне петь захотелось. Махнул рукой и вышел. В четыреста второй было по-домашнему уютно и чисто. Березкина сидела у стола и читала. - А подруги где? - спросил Ковалев. - Ушли... В кино. Ковалев снял пальто, сел к столу. - Чаю хочешь? - Можно и чаю. Но лучше бы водки. - Водки нет, - она залилась румянцем. Ковалев посмотрел на стену: там висела картинка, изображавшая корабль с алыми парусами. - Это ты рисовала? - удивился он. - Ну ты даешь. А я-то думал - ты грымза сушеная. Только и умеешь, что конспекты писать... Она краснела и молчала. - Эх, Тамарка, вредно ведь это. - Что? - Ну, алые паруса. Плохо тебе будет в жизни. - Ну и пусть. - Это конечно... - А тебе разве хорошо? - И мне плохо. Нет, сейчас-то хорошо. Сейчас я пьяный уже. Это завтра плохо будет. - Так ты из-за этого напился? Из-за того, что тебе плохо, да? - Ну... А тебе разве хорошо? С алыми-то парусами? Она промолчала. - Не люблю я эти паруса, - сказал Ковалев. - Один вред от них. Девушки принцев ждут, для них себя берегут. И ошибаются, потому что принцев нету. Вот и топятся, и травятся... - Да, - согласилась она. - Прошлой осенью Катя Кашкина, из четыреста одиннадцатой, снотворного напилась. Хотела с собой покончить. - И что? - Ничего. "Скорую" вызвали, откачали... Знаешь, - вдруг сказала она, - у нас тут бутылка вина есть. У девочек. Хочешь? - Они тебя заругают. - Нет, не заругают. Они хорошие... Они же специально в кино ушли... Ковалев вытаращил глаза: - Так ты их из-за меня отправила?.. Ну, Тамарка, ты даешь. Бедная ты, бедная... Она покраснела до слез. А он обхватил голову руками, пытаясь протрезветь, но голова плыла и комната покачивалась. Потом вздохнул и сказал: - Ну, давай свою бутылку... Она открыла холодильник, достала бутылку. Ковалев стал ковыряться с пробкой руки плохо слушались. Березкина поставила на стол фужеры, какие-то подвявшие салаты, уставшие ждать. Ковалев наконец справился с пробкой, разлил вино, поднял полный фужер и выпил. Вино было холодным и терпким. "Пожалуй, сейчас надерётся, как свинья", - подумал он о себе как о постороннем. - Ну и пусть, - сказал он вслух. - Что - пусть? - Я же пьяный, Тамарка. - Да. Я вижу. - Хм. И как зрелище? - Ну, как... У меня отец тоже часто пьяный бывает. - А-а... - Ковалев почувствовал досаду. - Ты, значит, привыкла уже. - Нет, не привыкла. - Нет?.. Тем хуже. Значит, уже не привыкнешь. А жить как? - О чем ты говоришь? - робко спросила она. - Привыкать надо, говорю. К примеру: отец алкоголик, и муж будет, значит, алкоголиком. И сын. И внук. И так оно и тянется. Сто лет одиночества. Среди пьяных похабных рыл... Она посмотрела на него широко распахнутыми ясными глазами и вдруг из этих глаз горохом посыпались слезы. Ковалев прикусил язык. "Зря я так... Черт...". Он сидел и ждал, а слезы все сыпались и сыпались. А потом Березкина вскочила и выбежала из комнаты. - Ну вот тебе и здрасьте... - Ковалев выпил второй фужер и стал натягивать пальто. Руки никак не попадали в рукава и Ковалев ругался сквозь зубы. - Сказать ничего нельзя... Что за жизнь, черт бы ее побрал... А все паруса эти алые... Он с ненавистью посмотрел на картинку. Пальто наконец наделось, он вышел в коридор и услышал музыку. Внизу, в столовой, начались танцы. Ковалев закурил и отправился вниз. Грохотала музыка, студенты кучками толклись в полутьме, толпились у входа. Появился Жарков и закричал Ковалеву: - Привет! Ты чего в пальто? - А я так и буду танцевать, - ответил Ковалев. - Вот еще шапку надену... Жарков ввинтился в толпу танцующих, в музыку, в перемигивание цветных огней. На черной лестнице все подоконники были заняты и Ковалев сел прямо на ступеньки. В голове стучало, он плохо понимал, что происходит вокруг. Где-то рядом, у него над головой, пели, кричали, смеялись. Вверх-вниз по лестнице, задевая Ковалева, ходили люди. Пахло грязной душевой, мокрыми мочалками и бельем. Ковалев закрыл глаза. Его слегка тошнило и покачивало, как лодку на волнах. А потом кто-то окликнул его - голос прозвучал над самым ухом. Он открыл глаза, осмотрелся. И тут же, что-то внезапно вспомнив, устремился вверх по лестнице. Пробежал по коридору, рывком открыл дверь. В комнате было шумно, кто-то взвизгнул, прикрываясь халатом. Ковалев увидел Березкину, подошел к ней - у нее выпала из рук книжка, она встала с кровати. Он упал на колени и стал целовать ее руки, пахнущие земляничным мылом. - Ты меня прости, Березкина, а? Прости. Не обижайся, я не хотел тебя обидеть. Так, сболтнул лишнего. Пьяный же, а? Руки у Березкиной были маленькие, нежные. Она вырвала их. Он встал на ноги и вышел в коридор. Поднялся на этаж выше. Ткнулся в дверь. На кровати, открыв рот, спал Толян. Ковалев отпихнул его, заглянул под кровать, нашел шапку, нахлобучил, и вышел. Потом он оказался на улице. Он сел в снег, повесив голову, в которой со звоном метался зверек и что-то опрокидывалось, лопалось и вспыхивало. Ковалев вытирал снегом лицо, но это не помогало, он попытался заплакать, но и этого не смог. Рядом вдруг оказалась Березкина в своем стареньком пальто. Она тянула его за руку, уговаривала: - Пойдем, пойдем. Замерзнешь же! Он отмахивался и бормотал: - Уйди пожалуйста, Тамарка. Не надо мне тебя, и никого не надо во всем мире, и ее не надо, и любви не надо, и счастья не надо. Она снова тянула, он упирался и едва не падал. В какой-то момент он очнулся и увидел и снег и фонари, и облупленный угол здания общаги, и перепуганное бледное лицо Березкиной. Тогда он вырвал руку и твердым трезвым голосом сказал: - Я пойду. Не беспокойся. Завтра увидимся. Она отпустила его и он твердыми шагами устремился к остановке. Метров через сто оглянулся: Березкина стояла под фонарем и махала рукой. Он тоже махнул и подумал: "Хоть бы ты ушла поскорее, что ли!" Ковалев вышел на дорогу и стал ловить машину. Две или три машины увильнули от его растопыренных рук, взвизгнув колесами. Потом он долго ехал в темной теплой машине. Задремал. Водитель его растолкал. Ковалев вытащил мятые рубли, горсть мелочи -все, что у него было, - и вылез. Серые дома с мертвыми окнами окружали его. "Где это я?" - с тоской подумал он. Постоял, размышляя. А когда поднял голову -понял. Вот ее дом, Ирки Алексеевой. Вон ее темные окна. Ничего ему уже не надо, окончательно понял он. И некуда больше идти. И незачем. Он зашел в подъезд - не Иркин, другой - сел на ступеньки и задремал. Очнулся, поглядел на часы - четыре утра. Голова была ясной, и мысли тоже ясные: "Стыдно мне. Стыдно и больно жить". Он подумал, как мать проснулась сейчас (она часто просыпалась под утро, включала приемник и слушала "Маяк", слушала, пока не наступал рассвет, пока не оживал мир за окном и голос приемника уже становился не нужным. Она говорила - услышу, как первый трамвай прошел - и успокоюсь. Ночь пережита). Вышла из спальни, увидела, что его все еще нет. Переваливаясь с ноги на ногу, что-то бормоча себе под нос, сходила в туалет. Охая, зевая, снова легла. Включила радио. "Маяк" на средних волнах слышно хорошо, но как будто издалека. И старший научный сотрудник Гидрометцентра СССР Михаил Аркадьевич Мастерских начал рассказывать о погоде. Ковалев подошел к радиатору, прижался к нему спиной. Сунул руки в карманы пальто. В кармане лежало что-то длинное, твердое - он вытащил, посмотрел. Это был большой ржавый гвоздь, тот самый, которым он выцарапал на стене про любовь, что сильнее смерти. "Глупо как все, безнадежно глупо, - подумал он. - Безумно глупо. Скорее бы это кончилось...". Он вытащил руку из рукава пальто, закатал пиджак и рубашку. Сжал кулак - синие вены набрякли на сгибе. "Надо бы побыстрее, пока люди не проснулись", - подумал он. Приставил гвоздь острием к синему набухшему жгуту вены и нажал. И еще раз - сильнее. Было совсем не больно. 4. Под окном с горки на своей нелепой коляске катался инвалид. Между темными домами гулко отдавался скрип коляски и надтреснутый, егозливый голос: - Все могут короли, все могут короли!.. И судьбы всей земли вершат они порой!.. Человек не понимал смысла этих слов и выкрикивал их просто от избытка чувств. - Ненормальный, наверное. Психованный, - сказала она, поглядев в синее окно. Их тут таких, психованных, много. - А ты - нормальная? - спросил он. Она подумала и пожала плечами. - ...Но что ни говори, жениться по любви не может ни один, ни один король!.. - Нет, ты - нормальная, - проговорил он. - Ты не умственно, ты сердечно отсталая. А я - просто ненормальный. Она заплакала. Пение за окном оборвалась: коляска опрокинулась, налетев на бордюр. Инвалид беспомощно тянул к ней руки из сугроба. - А ты сердечно развитый. И с тобой нам, отсталым, очень легко. Инвалид дотянулся до коляски. - Трудно, - ответил он, не отрывая взгляда от темной фигуры на синем снегу. А потом он оказался на улице, на синей дороге. Ему навстречу шла старушка с плетеной котомкой в руках. - Баба Аня? Разве ты не умерла? - Мы не умираем, внучек. Мы просто переезжаем. Мы здесь остаемся. - Я к тебе в гости приду. Можно? - Можно. Только рано-то не приходи. Зачем тебе? Вот состаришься, тогда и приходи. Ковалев пошел дальше по синей снежной дороге. Он сел в пустой темный автобус, который помчался по снежному полю. Остановился возле покосившихся, заметенных до крыш домишек. Ковалев увидел старика с рюкзаком за плечами - лицо у него было совсем белым, а руки - темными-темными. Старик вошел в салон, сел. От него пахло нехорошо, как от мертвого. Потом деревни стали попадаться чаще, в каждой из них автобус делал остановку и подбирал пассажиров. Среди них были старики и старухи, но молодых было больше. Парень с залитым кровью лицом, с выпученными глазами. Женщина в телогрейке, с мертвым ребенком на руках. Школьница-первоклашка с букетом черных засохших цветов. Жених и невеста в обгоревшей одежде. Когда подъехали к городу, автобус был уже полон, но на первой же городской остановке в автобус полезла целая толпа - молча, сосредоточенно. Лезли убитые, умершие в больницах - голые, в пижамах, - и задохнувшиеся в дыму, и погибшие под колесами. Все влезли, все уместились. И автобус помчался дальше. И снова входили в салон мертвые. Потом автобус остановился, все стали выходить. Ковалев двинулся следом к неприметной двери, обитой войлоком. Он вошел и оказался в коридоре, заставленном обувью, заваленном одеждой - будто множество гостей пришло на вечеринку. Ковалев снял пальто, бросил в общую кучу, прошел по коридору и увидел огромную дымную комнату, в которой за столами сидели люди. Он узнавал этих людей. Все они умерли. Некоторых он знал лишь по фотографиям, с другими был знаком, встречался где-то. - Садись, - сказали ему. Он сел на краешек длинной скамьи, за стол, накрытый скатертью. И вдруг он увидел человека, который был знаком ему очень хорошо, и человек этот поднялся из-за стола и пошел в дальний конец комнаты. "Отец!" - хотел крикнуть Ковалев, но не смог, и вскочил, и побежал за ним. Сидевшие за столами отодвигались, пропуская его, он увидел вход в темную комнату, вбежал - и остановился. В полутьме стояли ряды железных кроватей, на которых лежали люди, покрытые драными казенными простынями. Ковалев успел заметить: тот, кого он искал, быстро подошел к одной из кроватей, лег, натянул на голову простыню - и потерялся, исчез. Ковалев подбежал к одной кровати, сдернул простынь - на него строго глянула старуха в белом платочке. Она выпростала из-под простыни сухонькую руку и погрозила пальцем. - Ты чего, бабушка? - одними губами спросил Ковалев. - А ты чего? Грех ведь! - Старушка подмигнула ему и захихикала. Ковалев вскрикнул, отшатнулся, подбежал к другой кровати - из-под белого высунулась темная рука и поманила его. Он нагнулся - рука тут же впилась ему в горло. - Отпусти! - прохрипел Ковалев. - Ляжешь на мое место - отпущу, - ответил лежащий. Простыня слетела и Ковалев увидел почерневшее, раздувшееся лицо с вывалившимся языком. Ковалев стал отрывать руку от горла. Рука была холодной, как лед. И даже холоднее. - Лягу, отпусти... И тут же оказался в кровати, а кто-то с раздувшимся, как мяч, лицом, захохотал над ним. "Обманули... И тут обманывают..." - подумал Ковалев, чувствуя, что уже не в силах пошевелиться, придавленный простыней, как надгробной плитой. В комнату вошли санитары и стали выкатывать кровати. С лязгом открывалась и закрывалась железная дверь, показывались на миг черное небо и неистово метавшаяся вьюга. Вот в комнате уже никого не осталось и санитары взялись за кровать Ковалева. Заскрипели колесики, но тут кто-то сказал: - Стоп. Этот, кажется, живой... Кровать со скрипом откатилась к стене, стало темно и тихо, и Ковалев увидел себя как бы со стороны: его тело бьется, вытягивается, выгибается, силясь сбросить с себя простыню, а простыня постепенно окрашивается кровью, намокает и становится все тяжелей, все неподъемнее... - Парень! Эй, слышь? Как тебя... Это что тут у тебя, а? -настойчивый испуганный голос, настырные толчки дотянулись, пробились к Ковалеву сквозь немоту и тьму, и Ковалев стал выплывать, возвращаться к себе, в свое измученное больное тело. Лестница с грязными ступеньками. Шершавая стена, истыканная окурками, с дурацкой надписью шариковой ручкой: "Мне нужен труп - я выбрал вас. До скорой встречи. Фантомас". Над ним стоял человек в очках, с седой щетиной на щеках, с бугристым носом в красных прожилках. - Что? - переспросил Ковалев. - Кровь-то, говорю, откуда? Твоя, что ли? - человек склонялся ниже, показывал рукой. Ковалев тоже глянул, увидел темные пятна у себя под ногами. - Ну, видишь? Сидит, понимаешь, а тут же кровь... Люди же ходят, а никто ничего... С тебя ведь кровь-то, говорю, а? - С меня. - Порезался, что ли? А? Или, может, ножом какой гад? А? - Нет... Сам. - Сам? Как это - сам? Вот же несчастье, господи боже мой! - Подождите, не трясите меня, - попросил Ковалев. Он посмотрел на свои руки, потрогал набрякший, тяжелый рукав пальто. Всюду кровь, кровь, кровь... Сверху она уже свернулась, порыжела, и сочилась капля за каплей откуда-то из рукава. - Э, парень, парень... - испугался мужчина. - Ты погоди, раз так... Это еще что такое? Ты сам, что ли?.. Ну погоди, погоди... Ты не уходи только, ладно? Ты посиди тут. Я, значит, это, мухой... Вот горе-то, телефонов в доме нет, новый дом-то, не провели еще телефоны... Он сбежал вниз по лестнице. Бухнула дверь, на мгновение впустив в подъезд дневной свет. "Разве уже день? - удивился Ковалев. - Чепуха какая-то. Это ж сколько времени я здесь просидел?". Он попробовал вытащить из рукава руку - стало больно. - Что же это такое?.. - с тоской спросил он, беспомощно оглядываясь вокруг. Увидел гвоздь, увидел кровь и почувствовал, что не хочет, не может сюда возвращаться. Он попробовал встать. Ноги затекли, голова кружилась, но все же он выпрямился, прижимаясь к стене. "Эх, покурить бы...". Снова хлопнула дверь, появился знакомый мужик и сказал, переведя дух: - Это... Я "скорую" вызвал. А? - Зря, - сказал Ковалев. - Не, не зря... Ты как, нормально, да? - Нормально. Спасибо. Пойду я... - Э, нет уж, брат. "Пойду"... Ты уж погоди теперь. Они обещали быстро... Подъедут - а ты где? Тебе, может, лечение требуется. - Ничего мне не требуется... А, стой. Закурить есть? - Не курю. Третий год не курю - бросил, - радостно сообщил он. - Жена запилила, да и врачи... Вот и не курю. Ковалев вздохнул и начал медленно спускаться по ступенькам. - Ты куда? - насторожился мужчина. - На улицу. Воздухом подышу... Он вышел - и сейчас же зажмурился от яркого солнца. Нестерпимо сияло солнце и нестерпимо блестел снег, и ослепительным было прозрачное синее небо. Возле подъезда с криком суетились воробьи. Ковалев сел на скамейку. Голова кружилась, а казалось, будто кружится, искрясь, снег, и темные ветви деревьев ходили над ним хороводом. Ему вдруг стало хорошо и спокойно. Он вспомнил, что здесь, рядом, в соседнем подъезде живет Ирина, которую он любил, и перед которой будет теперь виноват вечно. И это хорошо: лучше жить с ощущением вины, чем с желанием судить и наказывать. А она - добрая. Она уже все простила. И мир вокруг - он тоже добрый. Мир живой. А почему он живой - этот мир? Вот эти деревья? Этот дом? Скамейка? Она ведь тоже живая. Все, что уходит, все, что стареет, что со временем исчезает -все это живое. Вещи вокруг человека - живые. И вещи любят его, человека, любят - и поэтому умирают. Потом он подумал: все, что тратит себя - все живет. Я трачу себя - значит, я существую. Наша гибель - внутри нас. Не вне нас, внутри, внутри. Мы живы, пока умираем. А мертвый мир, подумал он после - он какой? Почудилось, как из-под скамейки появляются, вытаивая из снега, темные скрюченные фигуры, чьи-то руки. Темные, беззащитные, ушедшие люди. И голоса их почудились: - Нет нас. Нет уже нас. Они не кричали - пели тонкими детскими голосами: - Здесь мы, здесь мы!.. И совсем уже тихо: - Забыли нас, забыли нас... Ковалев сидел молча, слушал. Голова кружилась, сердце билось едва-едва, боли не было, но радость от солнца, от неба, от снега стала таять, улетучиваться. Заскрипел снег под колесами - во двор въезжала "скорая". Молодой парень в мятом халате - фельдшер, а может, медбрат из студентов - выскочил из кабины. - Здравствуйте, - сказал Ковалев. - Здравствуйте... Кто "скорую" вызывал? - Я вызывал. - Вы?.. - фельдшер замялся, покосился по сторонам. - А больной кто? - Ну, говорю же - я. Фельдшер опять покосился, - видно, никак не хотел поверить. Ковалев поднялся со скамейки и показал на рукав. Кровь подсохла, рукав схватился коркой. Фельдшер кивнул. - Сюда, - сказал он, подсаживая Ковалева в машину. - Поедем куда-то? - спросил Ковалев. - Поедем... - фельдшер сел к водителю, отодвинул матовое стекло, заглянул в салон, к Ковалеву: - Ну как, нормально? Ну, в травмпункт прокатимся, значит. Мчались по микрорайону. Выехали на проспект и погнали по разделительной полосе. Водитель раз или два включал сирену, распугивая с дороги легковушки. - Вот как вы меня... Как генерала, - сказал Ковалев в окошко. Фельдшер не ответил. Ковалев стал смотреть в окно. День был ослепительным, редким для ноября, и Ковалев с трудом узнавал знакомые улицы и дома. Перед одним из светофоров остановились, и фельдшер обернулся, спросил: - Ну, и зачем вы это сделали, а? Ковалев вздохнул. Он не знал ответа. Водитель - пожилой, в шапке набекрень, - сказал: - Студент, поди? - Студент, - подтвердил Ковалев. - Эх, не тому вас, видно, учат!.. - вздохнул водитель. - Ведь жизнь-то такая хорошая!.. Ковалев готов был согласиться, но сквозь туман в голове рассмотрел вытаявшую из-под снега и льда беззащитную детскую руку, расслышал тонкий голос: "Нет нас! Нет нас!.. Здесь мы, здесь мы!.. Забыли нас, забыли нас!.." - и промолчал. Проехали через весь город, к новой горбольнице, с корпусами, соединенными стеклянными переходами. Фельдшер взял Ковалева под руку, провел через пустой вестибюль, в белой комнате усадил на стул. Появилась медсестра, сказала: - Раздевайтесь. - Совсем? - спросил Ковалев. - Ну, где у вас рана-то? Вот до нее и раздевайтесь. Ковалев покряхтел, сдирая с себя пальто и пиджак, рукав рубашки, ломавшийся под пальцами, закатал повыше. Сестра посмотрела, покачала головой, намазала руку мазью, забинтовала. Потом пришел врач в очках и мятой шапочке, стал выспрашивать. Он тоже качал головой, потом ушел за ширму и оттуда послышались голоса вполголоса. Ковалев расслышал только одну фразу: "По глупости гвоздем не бывает". Потом хлопнула дверь, стало тихо, только где-то вдали негромко бубнило радио. Ковалев вышел из-за ширмы. Врач сидел за столом, писал. Медсестра красила губы. - Мне можно идти? - спросил Ковалев. - А? - врач поднял голову. - Нет-нет, подождите... Сейчас за вами приедут. Ковалев пожал плечами, попросил закурить - врач не курил. - Я на улицу выйду - стрельну, - сказал Ковалев. Врач кивнул. На улице было по-прежнему солнечно, весь мир светился, горел прямо невозможным огнем. Ковалев дошел до больничной ограды, попросил закурить у прохожего. Закурил. Сзади хлопнула дверь: с порога на Ковалева подозрительно посмотрела медсестра и тут же упорхнула обратно, только вспыхнул розовый халатик. Когда Ковалев вернулся, сестра сказала: - Вам полежать бы надо. Вон, на кушетке. Ковалев лег на оранжевую резину, закрыл глаза, в голове зазвенело противно и тонко, и все закачалось, поплыло, и он стал падать в пугающую тошнотворную бездну, а из бездны тянулись к нему иссохшие руки и плакали, жалуясь, тонкие голоса: "Здесь мы! Здесь мы! Забыли нас, забыли нас!..". Потом, сквозь сон - зеленый "уазик" с красным крестом, и двое здоровенных, в халатах, и скрип тормозов. Мало мог разглядеть Ковалев, а еще меньше - понять. Белая дорога. Сосны. Одноэтажные домишки. Железные ворота. Красная кирпичная стена - старинная, толстенная, пропитанная кровью. Дверь из пластика. Грохочут замки. Снова дверь. Ковер на полу. Плакат на стене: буквы знакомые, а слов не понять. Коридор. Стол. Грязная старуха отбирает вещи, одну за другой -пальто, пиджак, брюки. Ничего не осталось? Огромная ванна. Господи, какая же грязная. Кафельный пол. Холодный, как лед, под которым бьются голоса мертвых. Старуха возвращает вещи. Мордастый санитар тащит куда-то. А! Здесь опять записывают. Имя-отчество-фамилия-год-рождения-родственники-страдающие-пси-хическими-заболеваниями. Есть такие? А как же, думает Ковалев, конечно, есть! Вся родня такая. Феврали. Потому, что у них не хватает. Но отвечает: нет, конечно, нет. Он видит типографский бланк, на котором вверху напечатано: "Дата поступления", "Диагноз", "Лечение". А внизу: "Дата смерти", "Причины", "Окончательный диагноз". И опять коридор. Двери на замках. Какие-то люди с длинными головами, с одутловатыми лицами, с отсутствующими взглядами стоят у стен, бродят кругами. Одни улыбаются, другие бормочут что-то. Снова двери. И коридор. Снова толкутся вокруг длинноголовые в пижамах, с мертвыми глазами, стриженные "под ноль". Бормочут, просят что-то у себя самих. Снова двери... Господи, сколько же их! Всюду двери с замками, ковровые дорожки, фикусы в бочках, стриженые головы, пустые глаза, деревянные лица. Один из длинноголовых побежал на Ковалева - скривил губы, что-то вот-вот скажет. Нет. Те, что идут за Ковалевым, начеку. Хватают, отводят в сторону. В какой-то момент Ковалев вдруг осознает, что это вовсе не больница - это что-то совсем другое. Он хочет остановиться, подумать, рассмотреть, понять - что же это? Но его тычут в спину, берут под локти и снова ведут по коридорам, открывая и запирая за собой замки. Мерещится Ковалеву: это - ад. Нет, преддверие ада, чистилище. Здесь его взвесят, оценят, отсортируют. Здесь станет ясно, что и сколько он сделал плохого, кого обидел, кому не простил. Все эти сведения будут занесены в дело, и - с папкой подмышкой -вперед, в геенну, в пламень вечный, в серный чад. Наконец, пришли. Медсестра не смотрит на Ковалева -осматривает повязку, намокшую там, в ванне. Что-то спрашивает и записывает. Сыплет в ладонь горсть разноцветных таблеток, сует под нос пластмассовый стаканчик с вязким, полусладким, бесцветным - киселем, что ли? - и заставляет все это проглотить. И вот еще одна дверь. За ней - комнатка. Кровати. Шкаф. Вещи можно сюда. Пальто и шапку. Зачем? А на прогулки ходить как же? Спиной к Ковалеву сидит на кровати огромный мужчина. К отопительной трубе привязаны нити, он что-то вяжет, сплетает из них. Спокойный - не повернулся даже. Другой лежит, глядит в потолок, зевает. Тусклый - сквозь лед на стекле - свет. Закат. Кровавый свет. Солнце остается там, за толстыми стенами, за глухими заборами, за тысячью одинаковых крепких дверей на запорах. Ковалев стаскивает с себя пиджак (как во сне), ботинки (как во сне, как во сне. Проснется сейчас - и нет ничего, только тьма и сплетение мертвых рук, и запоет вместе со всеми: "Нету нас, нету нас... Здесь мы, здесь мы... Оставили нас, забыли нас..."). Ложится. И тут же все завертелось, с ветром и воем, с метелью и солнцем, с перевернутым небом и черным песком, и кануло в глухую вечную тьму. - Забыли нас, забыли нас... - бормочет Ковалев. Напротив него за столом, заставленным домиками и теремами из спичек -молодой, симпатичный, в чистейшем халате. - Что вы сказали? - ласково спрашивает он. Ковалев на мгновение просыпается, смотрит вокруг, и мысленно машет рукой: нет, он не в силах понять, что происходит, он не может понять этот мир. - Как себя чувствуете? - спрашивает тот, симпатичный. - Я устал, - говорит Ковалев. - Ничего не понимаю... - Это пройдет, - сочувственно говорит симпатичный. - Мы вам поможем. Мы ведь хотим вам помочь. - А... Да, я знаю. Вы добрый. Это та, с волосатыми руками, не пускала меня к телефону вчера. Отругала меня. - К сожалению, у нас такие правила. Пациенты к телефону не допускаются. А кому вы хотели позвонить? Если, конечно, это не секрет. Ковалев смотрит на него непонимающе. Разыгрывает он его, что ли? - Соседке, - наконец говорит он. - Должна же моя мать узнать, что со мной все в порядке. - Не беспокойтесь. Она уже знает. - Да?.. Спасибо. - У вас есть просьбы? - Да. Закурить бы... - Ну, я скажу. Не волнуйтесь, вам принесут. Ковалев повторяет свое "спасибо" несколько раз, выходит из светлого большого кабинета. С сожалением выходит: в кабинете так тихо, хорошо, спокойно. Дальше по коридору - просторный холл. Цветы в кадках и по стенам. Аквариум. Пианино. Цветной телевизор. Газеты на столике - старые, правда, месячной давности. За пианино сидит тот, очкастый. Он хорошо играет, но очень уж страшно. Он вчера в курилке сказал Ковалеву, что прячется здесь от суда. Еще бы, говорит, месяца два здесь прокантоваться. Иначе - в камеру. Он убийца. Он девушку убил. И теперь косит по шизе. Ах, как она кричала. Он душил ее, душил, вот этими пальцами -длинными, музыкальными. Ах, как она сладко, призывно кричала! А он давил коленом ей на живот. Сладкая девушка. Распущенными волосами. Светлыми, да. Щекотала. Лицо. Надо было подняться с корточек, вцепиться ему в горло и пальцами - длинными, музыкальными - задушить его, задушить. Но не было сил. Голову клонили вниз шестиразовые порции таблеток, от которых тело делалось ватным, а мозги - как выкрученное белье. И вот теперь этот пианист - живой, не придушенный - играет на пианино какие-то обрывки, что-то нескладное и страшное. А богатырь в палате все плетет и плетет свою бесконечную сеть. Обернется изредка, глянет по-совиному: - Врач велел. Такое лечение. Успокаивает. И опять прядет, ткет - паук пауком. Другой все лежит. Книжку возьмет (Ковалев ее уже прочитал -дурацкая история уголовника, который "встал на путь", выучился, сделался академиком), полистает, зевнет и бросит. Книжку ему дочка принесла. Он так говорит. По вечерам он раскладывает на постели многочисленные гостинцы и ест. Борщ в литровой банке, со сметаной. Пирожки домашние, с ливером. С капустой. С луком и яйцами. Отрыгнет, в зубах поковыряет - и опять ест. Чавкает. Потом пьет компот. Отдувается, отрыгивает, запускает пальцы в рот и выковыривает застрявшую капусту. Ложится и - глаза в потолок. В палате есть еще один. Он психованный. Ночью сядет на постели и плачет, скулит, как собака. В первый день Ковалев с ним разговорился. Психованный был грамотным, складно толковал про политику. А потом у него в голове вдруг что-то щелкнуло и он, как ребенок скривив губы, залепетал: - Нам надо с Индией объединяться! Я Брежневу писал, Гречке писал! В Китае миллиард. А у нас с Индией - тоже почти миллиард. И вот бы тогда мы им показали. Понимаешь ты, нет? Понимаешь? - и он, отвесив мокрую губу, вытаращив глаза, стал трясти Ковалева за лацканы пиджака. - Понимаю, да понимаю я, хватит! - сказал Ковалев. Голова его моталась взад-вперед, но не это его волновало. Индия его волновала, волновало гениальное прозрение безумца. Но договорить им не дали. В палату вбежали белые халаты, навалились на психованного, оторвали от Ковалева и, рыдающего, увели. Спустя полчаса он, прежний, бродил по коридору, от стены к стене и бормотал что-то себе под нос быстро, с жаром, очень важное. Однажды, когда все больные ушли вниз, в подвал, на трудотерапию, а Ковалев расположился в холле с журналом в руках, перед ним остановилась медсестра. - Почему не на работе? - Рука болит, - сказал Ковалев и привычно оттянул рукав, показывая повязку. Она промолчала. Работа внизу была такая: клеить коробочки для лекарств. Если захочешь кого-нибудь свести с ума - заставь его клеить коробочки. Но сестра нашла-таки ему работу - помогать на кухне дежурным мыть посуду. Полоскать миски и кружки. "Это и одной рукой делать можно". И теперь трижды в день, по часу-полтора в низкой сырой келье со стенами, покрытыми слизью, Ковалев полоскал в ванне грязные миски. Никто не мешал. Можно было отключиться и подумать о тех, кто корчился под каменным полом - неузнанных, преданных живыми. - Здесь мы, здесь мы. Забыли нас, забыли нас!.. Тряс головой. Голоса пропадали под плеск вонючей воды. Сигареты ему принес мужчина в чистой новой пижаме. Взял деньги и вскоре принес. Он же сопровождал тех, кому надо было идти на процедуры в другие корпуса больницы. Ковалева он водил к психологу. Психологом была симпатичная девушка с распущенными волосами. На вопросы она не отвечала. Ковалев смотрел на нее и думал, что она - та самая задушенная, о которой рассказывал пианист. Она давала Ковалеву листы с бесчисленными вопросами. Ковалев добросовестно отвечал на них. Только жаловался, что мозги не те, память отшибло, голова кружится. Задушенная молчала. Ей было все равно. Вопросы были разные, но чаще - глупые. Иногда - хитрые, с двойным дном. Ковалеву нравились другие тесты. Например, психолог просила его объяснить пословицу "шила в мешке не утаишь". Отвечать надо было письменно, но места на бланке отводилось мало и Ковалев дополнял устно: - Шила в мешке не утаишь - значит, тайну не спрячешь. Темные дела вылезут наружу, как шило. Острием вперед. Психолог поднимала на него зеленые глаза, смотрела непонимающе. - Ну, например, - охотно пояснял Ковалев. - Лечат здорового и думают, что никто ничего не узнает. А все равно узнают, верно? Психолог хлопала перламутровыми веками и молчала. Ковалев знал, что она - не настоящий психолог. Училась в пединституте или в универе на филфаке. А сюда устроилась по блату. После каких-нибудь двухмесячных курсов. Не в школе же ей работать, правда? - Конечно, можно сделать вид, будто ничего не происходит такого, - объяснял ей Ковалев. - Спрятать шило в мешок. Вот вам за мешки и платят. Вредно же - пальцы исколоть можно. Обхватив голову руками, он старался говорить медленно и доходчиво, но мысли путались и сбивались, и уже спустя минуту он не мог вспомнить, о чем говорил. Переживал, что не может все объяснить как надо. В курилке к Ковалеву подошел деревенского вида парень. - Я тебя знаю, - сказал он. - Хорошо, - кивнул Ковалев. - А откуда? - А ты в ансамбле играл. На гитаре. Да? - Нет. Не играл. Только по пьяне. - Врешь, - задумчиво сказал парень и отошел. Тут все всегда врали. Ковалев поглядел на себя в зеркало, что висело в коридоре. У него отросла борода, волосы доставали плечи. "Ну, хиппи. Точно, на знаменитость стал похож". Снова вызывал доктор. Сидел среди кукольных теремов из спичек и ласково улыбался. Ковалев в такой обстановке терял бдительность. - Как наши дела? - целебным голосом спрашивал доктор. - Худо, - ответствовал Ковалев. - Шизеть начинаю. Кормят парашей. Ложки грязные полоскать надоело... - Гм-да... - кивал доктор. - Вы, как я слышал, стихи пишете? "Это откуда он слышал? - удивлялся Ковалев. - С мамочкой, что ли, пообщался?". - Угу. Писал. В юности. - Может быть, прочтете что-нибудь? Ковалев с готовностью соглашался и читал заунывным голосом стихи про покойников, могилы и разбитое сердце. В кабинет неслышно вполз другой врач - с бородкой, в очках, припадающий на одну ногу. Подсел к первому и заслушался. - "За рекой собака воет - будет, знать, покойник. С похмелюги тычусь молча мордой в подоконник"... Тот, с бородкой, глядел бирюком. - И давно пьете? - спрашивал отрывисто. - Давно... Лет в двенадцать, помнится, в первый раз нарезался. Дома. Когда гости ушли, а на столах недопитое оставили. - Гм-гм... И часто? - Да не то чтобы... Но бывает. - Гм-гм... - мычал очкастый. - Ну, а учеба вам нравится? - Да ну ее, - махал рукой Ковалев. - Ну, а с преподавателями как отношения? С сокурсниками? - не отставал доктор, посверкивая очками. - Нормальные, чего там... - Не обижают вас, нет?.. - Голос доктора становился вкрадчивым. - Это как? - Ну, не знаю. Козни, может, какие-нибудь строят, смеются вслед... "Ну ты даешь, - думал Ковалев. - Вот как они тут, черти, диагнозы ставят!". - Насчет козней не знаю. Но на первом курсе одному в ухо заехал. Ну, и он мне, конечно... Доктора переглядывались. - А бывает так, - делал очкастый последний заход, - что вот вдруг ярость охватит, злоба, и кого-нибудь стукнуть хочется? - А как же, - соглашался Ковалев, начиная злиться. - Иногда прямо убить охота! - Кого же? - оживлялся доктор. - Да хоть вас, например, - ответил Ковалев, глядя в потолок. Хромоногий торжествующе глянул на коллегу, сказал победно: "Вот!" - и вышел. Ковалев с облегчением перевел дух. Доктор сочувственно посмотрел на него, покопался в бумагах на столе. - Ну, ладно. Тут к вам на свидание особа одна просится... Не знаю даже, как ей и ответить. Ковалев молчал, ждал. - Как вы на это смотрите? - доктору мешало что-то, он мялся, что-то другое было у него на уме. - Ну, как... Разрешите - спасибо, нет - тоже ладно. - Гм!.. - доктор опять покопался в бумагах. - Хорошо. Я, правда, уже разрешил...

9
{"b":"56840","o":1}