- Донесет... Как пить дать, донесет. Я его, гада, знаю... Он с 56-го года на них работает... - бессвязно забормотал Мурлыкин. - Дырочкин - тот бы не донес. Тот бы оценил. Спасибо сказал бы... Что делать? Я же нечаянно! "Нечаянно?? Да кто же этому поверит!" - закричал ему внутренний голос, похожий на голос Марьи Иванны и Железного Феликса одновременно. "Пропал, пропал! - мысленно закричал Мурлыкин. - Бежать? Куда? На Запад??.. Далеко. Да и границы на замке!.. А может, уйти в леса?!". Он упал на колченогий табурет и застонал. На его мятое страдающее лицо падали алые отблески из открытой печурки. "Теперь все равно. Жечь! Все жечь!!" - и, следуя внезапному порыву, Мурлыкин стал совать бумаги в печь. В печи завыло. - Так вам! Так! Ишь, "рукописи не горят", - горя-ят, еще как горят! Мурлыкин открыл папку с романом и, не глядя, сунул в огненную пасть всю первую часть. Над бумагой заклубился белый дым, выплеснулся в избушку. Мурлыкин удушливо закашлялся. Вскочил, приоткрыл дверь, высунул голову наружу, отдышался.
Когда он снова подсел к печке, первая часть, обуглившись, уже медленно исчезала из этого мира навсегда. Мурлыкин вытянул из папки новую порцию. Взгляд его упал на рукопись. "Почитаю хоть, чего он тут понаписал... Писатель!..". Наклонившись ближе к огню, Мурлыкин стал читать. "От первой части так никем и не прочитанного романа уже остался лишь кружок черневшей бумаги. Мурзилкин приготовился сунуть в печь еще пачку листов, как вдруг наткнулся глазами на фразу: "Рукописи не горят"? Еще как горят!..". Мурлыкин выронил папку, листы веером рассыпались по грязному полу. Он схватился за голову: "Все. Кажется. Это начало. Конца. В психиатрии это называется... Как же, черт? А-а, дежа-вю...". Следом за этой мыслью явилась другая, с проблеском надежды: "А если я с ума сошел - значит, меня лечить надо? Значит, мало ли, чего Бумажкин скажет? Допился человек, и все. Сгорел, так сказать, на посту. Сдвиг по фазе. И взятки гладки. А про Бумажкина я тоже кое-что знаю. Врет он, скажу. Он сам по ночам дома в туалете запирается и "Посев" читает. Да еще и списывает целые куски!.. А если начнут выспрашивать? К стене припрут? Откуда у вас, секретаря парторганизации, эта грязная антисоветчина и клевета на наш светлый строй? А я скажу: автор притащил. Сергеев фамилия. Адрес в картотеке есть. Гад такой. Под видом своих жалких произведений. В шкаф мне подбросил, пока я из кабинета отлучался. А они: как вы могли отлучиться?? А я: сугубо по служебным делам! Взносы в бухгалтерии уточнял! А они: А вы э т о читали? А я: Читал! И внутренне протестовал! Читал, можно сказать, с гневом и омерзением!". Перед смятенным внутренним взором Мурлыкина пронеслась жуткая картина: он стоит на коленях перед Гербом СССР, который держит Марья Иванна, одетая в гимнастерку. На боку у нее деревянная кобура с маузером. А над Марьей Иванной висит портрет и с портрета грозно смотрит на Мурлыкина сам Феликс Эдмундович. "Покаюсь! Исправлюсь! Простят!" - вспыхнули в помраченном мозгу три огненных слова. Мурлыкин принялся жечь роман методично, лист за листом. Краем глаза он кое-что прочитывал, потому что было интересно, чем же все это кончится. "А кончилось все пожаром, - прочитал он. - Мурзилкин, охваченный огнем, бежал по снежному полю, за ним гнались полуобгоревшие лохмотья рукописей. А за лохмотьями поспешал сторож. Он размахивал дробовиком и хрипло кричал: "На искусство, собака, руку поднял? Варвар! Вандал! Убью, зараза!..".
Прошло несколько дней, миновали праздники, нудно тянулся ноябрь - самый серый, самый беспросветный месяц в году. День уменьшался, съеживался, а ночь все росла и росла, и казалось, что вскоре она поглотит день, и больше не будет света на земле, потонувшей во тьме. Иногда, оставаясь один, Ковалев ловил себя на мысли, что ведет разговор с Иркой. Ее голос, казалось, не рождался внутри него, а доносился снаружи, - ведь то, что она говорила, он не мог бы выдумать. - Я люблю тебя, - говорил он. - Нет, - отвечала она. - Ты меня выдумал и выдуманную любишь. А я-то, живая, тебе не нужна. - Нет, нужна. Откуда ты знаешь? - Вижу. Забрал себе в голову, что влюбился без памяти, сам себя обманул, и меня же еще обвиняешь. - Ни в чем я тебя не виню. - Нет, винишь. Ты мне мстишь! Что, не так? - Не так. Я просто люблю, и все. В чем тут месть? - Ты не просто любишь, ты ждешь, что я тоже начну себя морочить - вот, мол, она, настоящая-то любовь. А я не захотела. Я уже выросла. Вот ты и обиделся. Раз тебе тяжело -значит, надо, чтобы и мне было худо... Как ты можешь меня любить? Ты ведь меня совсем не знаешь! - Знаю. Я тебя угадал. - Это тоже самообман. - Нет, это правда. Ты добрая, вот и все. Ты добрая. Он бродил по комнате, смотрел в окно, не зажигая света, а голоса все звучали в нем и звучали. - Я злая! С чего ты взял, что я добрая? Я была доброй когда-то, а теперь - нет, теперь я злая. Он хватался за голову и твердил сам себе: "Добрая, добрая, добрая. Я же знаю. Зачем ты мучаешь меня? Тебе же самой будет стыдно!" - Не будет, нет. Я же злая... Когда я впервые влюбилась, мне было тринадцать лет. Это там было, в интернате. В учителя влюбилась. Я за ним ходила по пятам. Я за ним подглядывала. А он краснел. А потом увел меня на речку - лето было - и там, в кустах, на мокрой земле, мы занимались любовью. Ты думаешь, я ничего не понимала? Я все понимала. И была готова на все. А он меня испугался. Любви моей испугался. Он же думал, что я ненормальная. А я и была ненормальная. От любви. Потом мы еще несколько раз были вместе. Я его обожала, я себя забыла и все на свете забыла. Он боялся все больше и больше. Он боялся, что про это узнают, что ему плохо будет, может быть, даже посадят. И он уехал. Ночью, ничего не сказав, никого не предупредив. Он сбежал. Но я почувствовала. Вышла из нашей спальни (там шесть девочек спали, ненормальные, конечно), тихо-тихо прошла коридором, спустилась по лестнице. Наружная дверь закрывалась на ключ, ключ дежурная забирала с собой, у них своя спальня была. Но я знала, как можно из барака выбраться. Я в умывальник зашла, открыла окно и выбралась. Было темно, холодно, дождь шел. А я, дурочка, в одной рубашке ночной -казенной, со штампиком "ШИ" "школа-интернат" значит - не сообразила что-нибудь сразу накинуть, а потом возвращаться уже поздно было, могла всех разбудить. Пошла за ворота, улица темная, дома будто заколоченные, мертвая тишина и черная-черная грязь под ногами. Скользкая, как лед. Я падала. Прямо в грязь. В рубашке. Сначала отряхивалась - ну, ненормальная же, - а потом махнула рукой. Так до дома дошла, где учителя жили: старый дом, бревенчатый, в нем две квартиры, несколько комнат. В каждой молодой учитель жил. Ну, вроде общежития. Я к забору прижалась, стою. Меня трясет, рубашка мокрая к телу прилипла, а дождь холодный-холодный, и слышу, как зубы клацают, громко, как ножницы, и быстро так. Мне кажется, забор от меня трясется, но ведь темно, думаю, не видно же. И вдруг он потихоньку выходит. В плаще, с чемоданом. Плащ у него модный был, а чемодан старый, ремнем перетянутый. Смотрю, он быстро-быстро к шоссейке пошел. Там, по шоссе, автобусы ходили в город, да и попутку можно было поймать. А идти до шоссе и недалеко вроде - всего километр. И вот он ушел уже, а я все стою. Наконец, с места сдвинулась. Ноги окоченели. Я вдоль забора иду и реву. Упала все-таки. Еле видно дорогу же. Кусты по бокам темнеют, а больше ничего не видать, хоть глаза выколи. Иду и иду. Сначала медленно, а потом все быстрее. Иду по дороге, недалеко отошла от деревни, вдруг - сзади гул, обернулась - фары светятся. Я испугалась. Если бы подумали, что я сбежала - плохо бы мне пришлось. Беглецов у нас ловили, и хорошо, если в интернат возвращали, а то, бывало, увозили в Октябрьский. Это поселок такой, далеко, и там тоже интернат, но другой, плохой. У нас ведь не били, а в том интернате лупили вовсю, там-то уж даже если и не был дураком сделают. Ну и вот. Испугалась и с дороги - в кусты. Присела, сижу и думаю: а ведь учитель сейчас на этой попутке, что сзади, до трассы доедет. А если машина в город идет - и вовсе мне его не догнать. И еще я подумала: тут на дороге яма, водитель притормозит, и я незаметно в кузов запрыгну. Сижу, жду. Вот подъезжает большой грузовик и - как по заказу, думаю - ухнул в яму. Я выскочила из кустов и к нему. Хотела руками за задний борт ухватиться, а борт вдруг вверх, я прыгнула, но не достала, ухватилась за какую-то железку, вцепилась в нее, а грузовик рванулся, из ямы выскочил, и я в воздухе болтаюсь. Руками держусь, а ноги бегут. Он едет - а я быстрее, быстрее, сначала успевала за ним, а потом он быстрее поехал, и вдруг погнал сломя голову. И тогда я подумала - все, здесь мне и придется погибнуть, и незачем ехать дальше. Руки закоченели, уже и отцепиться не могут, не разжимаются, ноги о грязь, об ухабы бьются, я закричала, а никто не слышит, мотор ревет, я кричу и думаю - сейчас сердце лопнет от крика. Потом, помню, еще думаю - почему щеке так больно? Почему мир перевернулся и машина едет на боку? А под щекой - грязь, дорога? А это, оказывается, я упала, отцепилась все-таки. Машина уехала. Я еще увидела, как он в кабину сел. И все. В интернат я пришла сама, уже не помню, как - за заборы держалась руками, и все шептала им, заборам-то: спасибо вам, миленькие, что вы есть, что упасть не даете. Пришла. Обратно в окно влезть не смогла, сил уже не было. Стала камешки искать, девчонкам в окно бросить, разбудить. Пошла к песочнице, к грибочкам, там, вроде, камешки были. А под грибком сухо, тепло почему-то. Я села и все, больше ничего не помню. Потом болела долго. Простудилась, сердце застудила. Несколько месяцев по разным больницам лежала - сначала в участковой, в деревне, потом в районной, потом меня в город привезли. В городе, в клинике, хорошо уже было. Там в палате женщины взрослые лежали, добрые, они заботились обо мне, им много чего из дому приносили, они все мне отдавали. У меня никогда столько конфет и яблок не было, никогда, даже когда я дома еще жила. И стала я поправляться. А после отец приехал, он меня разыскал. Мы совсем в другой город переехали. И я в нормальную школу пошла. И там училась. А потом сюда вернулась - отец мне квартиру устроил. Вот и живу. - А дальше? Что дальше? - спрашивал Ковалев. - Ты про учителя спрашиваешь, да? Здесь он, в городе. Когда я в институт поступила, встретила его. Он в институте преподавал. Вместе мы стали жить, он меня даже замуж звал, с родителями хотел познакомить, да я не хотела знакомиться, и замуж за него не хотела. А потом он женился и опять уехал. Нет, не сбежал. Плохо нам было тут вдвоем. Пусто, плохо. Я институт бросила. И вот одна осталась... "Мы все ненормальные здесь, раз любить невозможно," - думал Ковалев. Когда темнело, он включал свет в комнатах и на кухне, включал магнитофон, телевизор и радио, и снова бродил по пустой квартире. Вечером, поздно, когда мать засыпала, он ложился на диван и слушал улицу. Гремели трамваи, свистели троллейбусы, а в промежутках, когда становилось тихо, было слышно, о чем говорят прохожие. Часто кто-нибудь кричал под окном, плакал, ругался или пел, иногда дрались, и тогда нижний сосед, если был дома, кричал с балкона: - Э, мужики! Вы чего, мужики?.. Дрались с матом, с криками, а однажды - Ковалев удивился даже, - молча, с остервенением: били друг друга ногами в грудь, в голову, между ног. А когда один упал, двое других тут же пошли прочь, как ни в чем ни бывало. По ночам было тихо. Так тихо, что были слышны гудки тепловозов на железнодорожной станции. Однажды, часов в пять утра, мать вышла из спальни. Встала на пороге в необъятной ночной рубашке, с измятым лицом. Спросила: - Ты что, заболел? - Нет, - ответил Ковалев. - А чего же не спишь? - Так. - Снотворного дать? - Не надо. - Ну-ну... - пошла на кухню, погремела там посудой, вернулась. - Мам, - сказал он, - почему ты отца не любила? Она тяжело опустилась на стул. - Молод еще осуждать меня. Проживи сначала с мое. - Я не осуждаю, - сказал Ковалев, но она отмахнулась: - Я день и ночь работала, за двоих, днем на работе, ночью дома - чужих детей обшивала. Вас растила, на ноги поднимала. В две смены всю жизнь. А он? Утром встанет, зарядку сделает, и ушел, до вечера. Принесет свои сто двадцать рублей им раз в месяц платили, - и что хошь с ними, то и делай. И накорми, и напои, обуй-одень... А он еще заботы требовал... - Как же без заботы... - вздохнул Ковалев. - А когда мне было заботиться? Я вас растила! - Да я не про это... - Раз не про это, так и молчи, - снова оборвала мать. - Чего ты душу мне ковыряешь? Яйца курицу не учат. Я прожила, как могла. Теперь вот ты попробуй. Грамотный... Она ушла в спальню, в сердцах громко хлопнув дверью. За окном громыхали первые трамваи. Серое небо низко висело над домами, мертво краснела лампочка на трубе теплоцентрали. Ковалев вставал, умывался, долго пил чай, долго собирался. Выходил из дому и пешком - времени было хоть отбавляй - шел на занятия. Ему казалось, что он не живет, а играет роль, написанную для него кем-то: может быть, Богом, но скорее всего, Дьяволом. И вглядываясь в прохожих, вдруг замечал, что и они не живут, а играют собственные роли. Вот этот - ветеран войны. Уважаемый, мудрый, совершивший не один ратный и трудовой. Вот - учащийся: серьезный, вдумчивый, пытливый, овладевающий. Вот -руководитель: справедливый, добрый, пекущийся, болеющий за. А это - народ со своими свершениями. Какой ты человек - это никого не интересует. Главное, какова твоя роль. Ты, к примеру, колхозник? Ну, так им и умрешь. Многостаночник? Мы избираем тебя в областной Совет, потому как людям труда у нас почет и уважение. Ты - наставник молодежи? Ты - активист движения сторонников мира? Ты - добровольный член общества охраны природы? Мать-героиня? Член Союза писателей? Оборотень? Антисоветчик? Работник прилавка?... Шаг влево, шаг вправо... Сценарий расписан и утвержден. Ни слова отсебятины. Таким в нашем обществе не место. Человека нет. У наивных ребят еще может возникнуть вопрос: интересно, а Ленин какал? У умудренных жизненным опытом ветеранов такого вопроса не возникает: им ясно, что - нет. Есть и другие маски. Акулы капитализма. Бездомный, изгнанный из ночлежки за участие в митинге солидарности. Борец за права человека. Остров Свободы. Черная книга преступлений империализма. Лидер национально-освободительного движения. Свободу Луису Корвалану! Нет - поджигателям войны!.. Спектакль идет без антрактов. "Хорошим подарком к празднику стала для ребят поселка имени Мусомбе новая начальная школа, досрочно сданная строителями объединения "Умрем-но-не-сдадим"... "Шахта имени товарища съезда успешно справилась с годовым заданием. До конца года труженики подземных кладовых..." Вот пионер-герой. Вот огненный тракторист. Но героев-одиночек нам не надо! У нас - коллективное творчество. Герои-молодогвардейцы. Город-герой. Улица образцового содержания. Так и помрешь в маске, так, в маске, и похоронят. И спросит ангел: "Кто ты, человек?" И услышит в ответ: - Отличный семьянин! Умелый хозяйственник! Член бюро РК КПСС! - Рабочий-новатор! Ударник трех пятилеток! - Борец за мир! Член общества дружбы за дружбу!.. Ангел вздохнет и заплачет. Куда их, таких? Не в рай же... Где ты был, что ты видел? Жизнь прошла, как день, без дат, без праздников. Чем таким уж отличался, скажи, 1954-й от 1974-го? Да ничем. Что случилось? Да ничего. Ну, один родился, другой умер. Подумаешь, важность! Главное, жизнь - она продолжалась! Прошло несколько дней. Дважды Ковалев собирался поехать к Алексеевой и не мог решиться. После лекций он выбегал из учебного корпуса в синие вечера и каждый раз обманывался: она не ждала. Он брел домой. Не хотелось ему заниматься тем, чем занималось большинство имитировать жизнь. Не хотелось ни с кем говорить, он даже прохожих стал сторониться. Все отдалилось, поскучнело. Вот снег идет - ну и что? Вот солнце проглянуло эка невидаль. Трамваи дребезжат день-деньской как полоумные. Везут кого-то куда-то. Выполняют план. "Согласно графика". Хотя это бессмысленно. Совершенно бессмысленно: ведь человеку не нужен человек. Ковалев полюбил вспоминать. Каждую встречу с ней - а было их так мало - он помнил от начала до конца, помнил, что она сказала, как посмотрела, как повела плечами, как отвернулась. Каждый взгляд ее помнил, каждый вздох. Он разговаривал с ней, он рассказывал ей так, будто писал дневник: "Сегодня 15 ноября. Лекций было всего две, потом собрание. Принимали какие-то дурацкие комплексные обязательства. Я сказал, что обязуюсь прочитать "Капитал" Карла Маркса, а комсорг Телепников не согласился: это, дескать, не может быть повышенным обязательством, это входит в учебную программу по политэкономии. Ну и что, говорю, что входит - но ты же его не прочитал? И никто не прочитал. А я прочитаю. "Врешь, не прочитаешь," - сказал наш отличник-медалист Матюшко. "Это почему?" - говорю. А он: "Это невозможно. Я пробовал несколько раз - не смог". В общем, собрание, как собрание. После него Телепников сказал, что в универсаме дают портвейн и они с Витюковым побежали в универсам. А Березкина смотрела на меня все собрание с соболезнующим видом...". "Должно же все это как-нибудь кончиться?" - подумал он однажды. День был тусклым, серым. Он приехал к дому Алексеевой и долго бродил между одинаковыми домами, зная, что приехал рано, что ее еще нет. Дверь открыл незнакомый мужчина - невысокий, чернявый, в футболке и старом трико. Под ногами у него крутилась маленькая черная собачонка. - Кого надо? - спросил чернявый. - Хозяйку. Чернявый подумал, потом сказал: - Нету ее. - А когда будет? - Не знаю, - он пожал плечами и хотел закрыть дверь, но Ковалев не дал. - А что, если я у нее в комнате подожду? Чернявый опять подумал и ответил миролюбиво: - Слушай, я ж не знаю, кого можно пускать, кого нет. А? - Ну, меня-то можно, - соврал Ковалев. Тогда чернявый снова пожал плечами, сказал "Ну, входи", - и пошел, вместе с собачонкой, визгливо залаявшей, скрылся за дверью своей комнаты. Ковалев разделся в прихожей, прошел в комнату хозяйки. Здесь все было по-прежнему. Вещи, мебель, запах. Ковалеву стало неловко: ну вот, влез без спросу, а теперь что?.. Он сел у окна, покурил. Пришли сумерки, в комнате потемнело. Он все сидел, не шевелясь, боясь потревожить что-то, что не ему принадлежало. Здесь она живет, эти стены знают о ней все, они видели кошмары, которые к ней приходят по ночам, которые живут здесь вместе с нею. Серые, пыльные, ветхие как чучела в зоологическом музее - вот бродит по комнате, натыкаясь на мебель, какая-то женщина с серыми волосами, с серым лицом, слепая, немая; вот другая -неповоротливая, толстая, с гребнем в волосах; а между ними двумя - две девочки-подростка: то возьмутся за руки, сойдутся, то разойдутся, будто ищут кого-то, еще одну, пропавшую. Внезапно открылась дверь - Ковалев чуть не упал с табуретки. В дверном проеме стоял чернявый. - Ты где тут? - спросил он, вглядываясь в темноту. Ковалев поднялся с табуретки: - Здесь. - А-а... Слушай, иди на кухню. Приглашаю. Ковалев вышел в коридор. Чернявый сделал приглашающий жест рукой. На кухонном столе Ковалев увидел коньяк, хрустальные рюмки, колбасный фарш на тарелке, шпроты. - Проходи, проходи, - говорил чернявый. - Садись, пожалуйста, не стесняйся. Ты же гость. Тебя никто не обидит. Ковалев сел. - Праздник у меня сегодня. Вот, праздную, хорошо, что гость пришел. Чернявый налил в рюмки коньяку. - Какой праздник? - Подожди. Сейчас скажу... - Он вытер руку о штаны. - Моей собачке, крошке моей, два годика исполнилось. - Что? - не понял Ковалев. - День рождения у нее, говорю, два года ей, понимаешь? Как бы в подтверждение его слов именинница залилась визгливым лаем. - Ну вот, нервничает... - чернявый с неудовольствием покачал головой. - Чужой в доме, понимаешь? Ковалев поставил на стол рюмку: - Извини. Я не могу... - Как не можешь? - Ну, не могу, и все. Ковалев сделал шаг, чернявый схватил его за руку: - Э, ты погоди! Ты куда? Я тебе от чистого сердца! День рождения - это раз в году бывает, понимаешь? - Понимаю, понимаю... - Ковалев вырвал руку. - Нет, ты постой. Как это так... - Так. Не буду я праздновать. Собачий этот праздник. Чернявый насупился. - Вот ты, значит, какой... - Он нагнул голову. - Тебя, значит, как человека, а ты, значит, так вот, да? Ковалев молча ждал, что будет дальше. Но дальше случилось неожиданное: налетела собака и цапнула его сзади за ногу. Ковалев развернулся и наподдал ей под брюхо, несильно, но собачка отлетела к дверям и оглушительно завизжала. - Ты что? Ты что делаешь, паскуда?? - закричал чернявый и бросился на Ковалева. Ковалев хотел отступить, но сзади снова атаковала собака, и пока он отпихивал ее ногой, хозяин вцепился ему в горло. От удивления Ковалев отреагировал не сразу. Почувствовав, однако, что чернявый душит не шутя, дал ему коленом между ног. Чернявый разжал руки и согнулся, Ковалев рванулся в комнату Ирки, захлопнул за собой дверь и остановился в темноте, не зная, как быть дальше. Истошный лай через некоторое время затих. Ковалев пощупал укушенную ногу, обнаружил на штанине следы зубов, ругнулся. "Дикий бред какой-то. Фарс...". Он закурил. Руки ходили ходуном, он с трудом прикурил, хотел сунуть горелую спичку в коробок - не попал, бросил на пол. Прошло, наверное, около часа, когда во входной двери повернулся ключ. Ковалев услышал собачий визг и голос хозяина: - Ага, пришла! Хорошо. Он там сидит. Но предупреждаю: пусть только выйдет! - Кто сидит? - спросила Ирка. - А кто тут к тебе ходит? Сама не знаешь, да? Ковалев открыл дверь. - Ира. Ты извини... Это я... Я не виноват... - Не надо объяснять, - сказала она, сбрасывая с ноги сапог. -Посиди пока там. - Но я же... - Помолчи - я тебя прошу. - С этими словами она вошла в комнату чернявого. Собачий визг стих, и голоса зазвучали тихо-тихо. Ковалев стоял в дверях, соображая: остаться ему или уйти. Решил остаться - из упрямства. Она вошла в комнату - он посторонился - закрыла дверь, включила свет. Взглянула на него: - Ты здесь давно? - Давно. Она взяла сигарету. - Ты извини, - опять сказал он. - Ничего. Это ерунда... - Понимаешь, эта тварь меня цапнула, я ее пнул. А квартирант психованный какой-то, душить меня стал... Она молча курила. Потом сказала: - Ладно. У него пересохло во рту, он тоже закурил. - Кто он, квартирант твой? Деньги платит, да? - Да, - кивнула она. Потом он сказал: - Ну вот, познакомились... Наверное, мне надо уйти. Она вздохнула. Он закусил губу. - Дура ты, Ирка! - И отвернулся. - Конечно, дура, - согласилась она. - Я же тебе говорила... Сама дура и нужен мне, понимаешь ли, дурак. С дураком мы поладим. - Сомневаюсь, - буркнул Ковалев. - Что?.. А, ну да: ты ведь умный. Умные всегда во всем сомневаются. - Ну, - кивнул Ковалев. Она опять вздохнула: - Значит, тебе умная нужна, не я. - Эх ты... - Он поднялся, у дверей остановился и сказал: -Совсем уходить, да? - Ну, можешь ботинки оставить. Чтобы в следующий раз причина вернуться была: я тут вас, мол, случайно ботинки оставил. - Что ты говоришь? - То и говорю - уходи. - Что ты говоришь? - с отчаянием повторил он. - Разве так можно говорить живым людям, а? Разве ты не понимаешь? Может же что угодно случиться... А вдруг тебя больше никто никогда не полюбит? - Ну и пусть, - угрюмо сказала она и смяла сигарету. Он махнул рукой, в коридоре стал натягивать пальто, путаясь в рукавах. Она стояла в дверях и молчала. - Ирина! - донеслось из комнаты квартиранта. - Что? - Он ушел? - Да, ушел! - ответила она, глядя Ковалеву в глаза. Залаяла собака. Ковалев захлопнул за собой дверь и понял, что этого порога ему уже никогда не переступить. Прислонился спиной к двери, постоял, слушая, как затихают всхлипывания собачонки. Быстро шагал к остановке. Мысли были почему-то хорошие, спасительные: "Ничего же не случилось. Ну, бывает, поссорятся люди, и что? Мирятся же потом. Тут еще собака эта... Укусила, дрянь, до крови... Бешенством, что ли, заболеть? Вот будет номер!.. Ну ничего, ничего. Переживем. Всякое бывает - и ничего, живут люди, с мостов, как безработные у Маяковского, не бросаются...". И тут же вспомнил: нет, бросаются. Еще как бросаются. На троллейбусной остановке было людно. За остановкой чернело угасшее небо и выл в пустоте ветер. Казалось, там, за остановкой, уже нет земли - бросишься вниз и полетишь. И будешь лететь долго-долго. Пока не умрешь. Ковалев прошел мимо остановки. Люди, как по команде, повернулись к нему, но никто из них не удивился, не крикнул предостерегающе. Он прошел мимо них быстро, как только мог, будто торопясь по неотложному делу. Еще два-три шага - и он провалился бы во тьму, подступившую к самой кромке обрыва. Но оказалось, что обрыв вблизи оказался не таким уж крутым. Ковалев разглядел занесенный снегом склон, а внизу - черные коробки гаражей с петлявшей между ними белой дорогой, а дальше - фонари, дома, и чем дальше - тем больше фонарей и домов, до самого горизонта. Ковалев остановился, бессмысленно глядя вниз. Те, на остановке, молчали, повернув к нему белые лица. Подъехал троллейбус, люди тут же отвернулись, полезли в освещенные двери... Ковалев подождал, пока троллейбус скрылся за поворотом и пошел по обочине. Он шел быстро и слева к нему медленно поворачивались другими боками серые дома, похожие на уснувших слонов. Спустился с горы, перешел трамвайные рельсы, вышел на проспект. Здесь было оживленно, горели желтые фонари, трепался на ветру транспарант, призывавший граждан заботиться об экономии электроэнергии. Ковалев шел, глядя прямо перед собой, не замечая прохожих, не видя ничего вокруг. На пути попался телефон-автомат. Он нащупал в кармане монетку, набрал номер. Автомат благополучно проглотил монетку и ни с кем не соединил. Ему стало зябко, и еще он чувствовал легкую печаль от того, что приходится вот так буднично прощаться - не с миром, нет -с собой, уходящим. Он брел, бормоча себе под нос, продолжая незаконченный, как ему казалось, разговор. - Ты не только меня - ты себя не любишь. - Не люблю. - Ну и плохо. - А не за что мне себя любить. И вас всех - тоже. - А любят не за что-то. Любят так просто. Ни за что. - Слышала. И ненавидят так просто. Ни за что. - Нет. Ненавидят за что-то конкретное. За плохое. А любить можно за что угодно. За силу и за слабость, за пользу и за вред. Как животных любят. Кошек. Зверюшек разных никчемных... - Вот я и ненавижу за конкретное. За плохое. Отстань! - И меня - за плохое? - А тебя мне за что ненавидеть? Тебя я просто не люблю. - Это еще хуже. - Может быть. Зато в душу тебе лезть не буду. Живи спокойно. - А я не могу без тебя жить спокойно. Я не хочу без тебя жить спокойно. Не могу!