— Эх, благодать! Ну, спасибо тебе, Иван Васильич!.. Отродясь не доводилось в этакой баньке париться. На что уж императорская хороша, а эта лучше.
— С нами бог! — воскликнул купец в ответ. — А не угодно ли тертой редечкой с красным уксусом растереться?
— Давай, давай.
Терли друг друга, кряхтели, гоготали, кожа сделалась багряною, пылала. В крови, в мускулах ходило ходуном, и на душе стало беззаботно и безоблачно.
— Ну, как, батюшка, дела-то твои, силушки-то много ли ведешь?
— А людской силы у меня хоть отбавляй, Иван Васильич. Народу, как грязи! Куда ногой вступлю, туда и всенародство бежит по следам моим.
— Слышно, оруженье-то у тя плоховато? Поди, с кулаками да с дрючками больше народ-от?
— Оруженья, верно, маловато, — не сразу откликнулся Пугачёв. — Ну, да ведь я подмогу с Урала жду. Урал мне весь покорился.
— Вестно нам, батюшка, — продолжал, помолчав, купец, — будто под Татищевой-то дюже пообидели тебя царицынские-то генералишки, чтоб им в тартар всем, к сатанаилу в пекло!
Прежде чем ответить, Пугачёв глубоко, всей грудью вздохнул. Тяжелая неудача под Татищевой висела над ним подобно туче, о сю пору давила его сердце. Он тихо сказал:
— Да, Иван Васильич… Верно, опростоволосились мы трохи-трохи под Татищевой. Довелось и оруженья сколько-то побросать, пушек… Что поделаешь!.. Видно, тако господу угодно.
— Хм, — с грустью хмыкнул хозяин. — Ну, вот чего — не горюй, батюшка!.. Судьбы мира сего в руце божией. А мы, старозаветное купечество, подмогу тебе учинить порешили. Как поедем в обрат, я тебе меж кустов амбарушку покажу, черемуха там растет. Пришли-ка ты туда удальцов, у меня там ружей сотни четыре припрятано, да пороху пудов с двадцать, да свинцу.
Больше бы скопили, да ведь не чуяли, не ведали, куда ты путь свой повернешь.
— Благодарствую, Иван Васильич… Старание твое век помнить будем, — растроганно сказал Пугачёв, с проворством работая мочалкой. Пахучее мыло пенилось, играло тысячами глазастых пузырьков.
— Деньжонок ощо дадим тебе, да снеди, да продухту разного. Ну, и ты нас, купцов-то, ину пору уважь, батюшка! Не вели грабить-то да жегчи-то нас, старозаветных. Мы для государства люди нужные… Мы отечественные капиталы созидаем! Иные среди нас даже с заграницей торг ведут, чрез что, слышь, течение капиталов иноземных в Россию усугубляется. Впрочем сказать, о сем мы за трапезой толковать будем. Поснедаем, выпьем — стомаха ради — монастырского да и побалакаем.
— Ахти добро, — ответил Пугачёв. — Только, чуешь, на дело-то не впотребляю я хмельного, Иван Васильич. У меня устав такой.
— А ты, батюшка, слыхал: в чужой-то монастырь со своим уставом не ходят.
— А я и не собирался ходить, сам ты присугласил меня…
— Мало ли бы что… Ину пору можно и выпить. Сказано: год не пей, а после баньки укради да выпей. Ох, господи помилуй, господи помилуй!..
Грехи наши тяжкие, грехи неотмолимые! — купец повздыхал и, чуть подняв голос, спросил:
— Ну, а како, батюшка, касаемо веры нашей древлей, равноапостольной? Станешь ли берегчи ее, как воцаришься?
— Слых был, — вслед ответил Пугачёв, — архирей казанский клял меня, анафемой принародно сволочил. А вы, старозаконники, за меня богу молитесь.
Так вот и раскинь умом, Иван Васильич, за кого же наше самодержавство стоять будет?
— Да, поди, за нас же, за наших христолюбцев, батюшка?
— Верно сказано, правду со истиной… Давай-ка кваску, хозяин.
Выпили раз за разом по три кружки пенного квасу с имбирем, опять стали мыться, париться.
И вдруг с высокого полка, из облаков густого пара загудел бесхитростный голос хозяина:
— Так-то, Емельян Иваныч, батюшка, так-то.
Пугачёв, сидевший на скамье внизу, враз прекратил мыться, его руки с мочалкой опустились. «Уж, полно, не попритчилось ли, не запарился ли я?» — мелькнуло в мыслях изумившегося Пугачёва. А голос продолжал из облаков, с высокого полка, как с неба:
— Нас, чадо Емельяне, тута-ка только двоечка, а третий — господь бог над нами. И ты, родимый, не страшись и не гневайся. Я человек простой, крови русской, души прямой и к твоему делу зело усердный.
— Так, так! — перебил его Пугачёв, сдвигая к переносице брови и приподнимаясь. — Морочить голову мне задумал? Ась? Не распаляй ты моего сердца!
— Будет, будет тебе, Емельян Иваныч. Заспокойся, родной, — все так же простодушно говорил хозяин. — Слушай-ка. Нам во всей России, я чаю, только пятерым старозаветным людям вестно, что ты не того… не царских кровей будешь. Ну, токмо мы, старозаветные, тайну сию крепко блюдем. Мы, слышь, по дорожке Митьки Лысова, атамана твоего, не пойдем ни в жизнь. Видишь, и о сем христопродавце осведомлены мы.
Душа Пугачёва закипала. Он хотел показать купцу царские знаки на своей груди, хотел сгрести его за бороду, но сдержался, может быть, баня умягчила его чувства.
— Так, так, — кидал он сквозь зубы. — Выходит, по-вашему, по-старозаветному, не царь я?
— Пусть бы и царь, да токмо еще не самодержавец ты, батюшка, — с тем же спокойствием говорил из облаков купец. — Ведай, заступник наш: царь без престола все едино, что конь боевой без седла, алибо обширная храмина, у коей замест каменных столбов песок сыпучий.
Купец свесил с полки сильные волосатые ноги, дружелюбно уставился в широко открытые глаза Пугачёва.
— А мы тебе самодержавцем-то стать всякую помогу повсеместно учиняем, — продолжал старик гулко. — У нас и по заводам и по городам свои приспешники. Мы к тому и дело клоним, чтоб тебе престол отвоевать, чтоб тебе, а не Катерине, царем царствовать. Досюльные-то цари, и с Катериной вместях, скорпионы да вервия уготовляли нам…
— Кто это тебе набрякал, что я не царь, не Петр Федорыч? Уж не катькины ли манифесты отуманили тебя? Ась?
— Тьфу, тьфу нам ейные манифесты, батюшка. А сказал мне про это самое купец Щелоков, помнишь, калачи-то он тебе в острог нашивал? Да еще всечестной старец Филарет, у которого гостил ты попутно. Он тебя и в деле видел, в Бердах, под Оренбургом: то ли сам, то ли через своих посланцев.
Зело одобрял он дела твои, и храбрость твою лыцарску, и распорядок. И прислал мне он, рекомый игумен Филарет, вещь тайную, коя зело поможет тебе въяве…
— Чего же такое? — смягчившись, спросил Пугачёв, встал и поддал в каменку два ковша квасу.
— А прислал он тебе, родимый, голштинское знамя покойного Петра Федорыча Третьего, императора.
Купцы Крохины были роду-племени старинного. Иван Васильевич почасту ездил в Москву, водил знакомство с московскими тузами-старообрядцами, маливался в Рогожском кладбище — духовной твердыне русского старообрядчества, заглядывал в Петербург, путешествовал и в скиты керженские, где свел дружбу со знаменитым старцем Игнатием, родственником всесильного Григория Потемкина. Да, знал Крохин многое, что творится на Руси, и был к тому же пытлив, дотошен и умен. Поэтому он тут же и рассказал Пугачёву о всем, что представляет собою голштинское знамя.
— У покойного Петра Федорыча, голштинского выкормка, — начал он, — содержался под Питером, в Ораниенбауме, корпус доверенных телохранителей голштинцев. И было их три тысячи человек. Он им муштру производил, а для красы и порядка было у них четыре знамени. Егда же Петр Федорович прежде времени кончину воспринял, знамена те схоронены досужими людьми в сундук, заперты и печатями опечатаны. Единое из оных знамен, голубое с гербом черным, путями неисповедимыми похищено, доставлено игумену Филарету на Иргиз, а чрез оного благоуветного старца-христолюбца и мне, грешному.
Он кончил. Пугачёв молчал, усердно работал вехоткой. Потом спросил, он уже с тем же, как и у хозяина, спокойствием:
— Коли я с войском своим — самозваный царь, так кто же ты, Иван Васильич, с голштинским тем знаменем притаенным? Ась?
Озадаченный хозяин не понял, смущенно молчал. Пугачёв вскинул шайку и с силой брякнул ею о скамью:
— Эх, купец, Иван Васильич! В знамя поганое, иноземное веришь, а в меня, всея державы царя русского, нет!.. Так-то вот и все вы, сирые, разнесчастные. Зраку своему да ощупи — вера, а что дальше да выше, тому и веры нет… Впрочем сказать, — понизил он голос, — ин, будь по-твоему: