Но что самое обидное при такой фамилии – не был он ни черняв, ни смугловат, ни носат, и даже еврейской нежностью лица не страдал. Может, никакой он и не Ротшильд вовсе? Нет, уперся: фамилию не сменил и не думал, хоть советчики и нашлись.
В новую российскую действительность Василий вошел парторгом, а вышел – никем. Страна ушла из-под ног, совхоз поразительно быстро растащили по щепочкам и кирпичам, скот забили, а сельхозтехника – так та вообще вышла из пункта А в пункт Б, но в пункт Б не пришла, а в пункт А не вернулась…
Хорошо, что Василий был семейный. Тосковать и бедовать компанией всегда веселей. Жена Наталья, сын Коля – в армии, дочь Галя – шестой год.
В общем, все терпимо. Можно даже сказать хорошо. Мелкие хлопоты, возня на участке, приработки «принеси-подай», скоро у сына дембель и переезд в новый дом.
В декабре 1995-го пришло от сына письмо. Коля писал: «Мам, пап, я в Ставрополье. Но вы не волнуйтесь. Я связист. Не стоит переживать. Сижу в бункере, что там снаружи – мне нет до того дела…»
Но мать все поняла. Про армию она знала меньше сына, но о России представление имела самое полное и непосредственное. В доме на секунду стало очень тихо, а потом на несколько дней очень громко. И она не ошиблась. Потому что матери редко ошибаются, и тем более – в свою пользу.
31 декабря всех погнали на штурм Грозного. Коля-связист обнаружил себя внутри БТР. А где-то совсем близко – он чувствовал это спиной – уже заготовлен ему маленький кусочек металла, и поделать ничего нельзя.
Хоронили его, не вскрывая цинковый гроб, покрытый российским флагом. Промерзшую землю долбили два часа. Солдатики, неловко балансируя между поспешностью и торжественностью, дали тройной винтовочный залп. Василий очнулся и побрел домой.
Месяц он молчал и никого не видел. Потом он огляделся и сказал: «Вот так вот, значит». Дом был пуст. На столе лежал черствый рыбник и прошлогодний журнал «Сельская новь».
Василий пошел по деревне искать жену. Он нашел ее в новом доме. Точнее: а) в их новом доме, б) в непотребном виде, в) вместе с местным фельдшером Гия Ахвеледиани в не менее непотребном виде. Ротшильд показал им сценку «Очень расстроенный муж», совместив ее с битьем стекол и нанесением легкого вреда здоровью, не повлекшего за собой увечий.
Потом он запил – и пил два месяца. Ему было плохо и хорошо одновременно, в степени до изумления равной. Продолжать было проще, чем не продолжать, и он продолжал этот бессмысленный бег с препятствиями на месте спиной вперед. А потом он перестал. Сам. Сказал: «Ага!» – и пошел мириться с женой.
Сбиваясь на ласковый матерок, он плел ей что-то про бабку, что живет под Красноборском. Бабка проведет обряд, и у них все будет хорошо, они помирятся, заживут как раньше, дочь пойдет в первый класс, а стекла он уже вставил. Для обряда он выпросил платок с двумя капельками крови на нем – жены и дочери.
Дома он добавил третью капельку – свою – и отправил платок через старых милицейских знакомых в райцентре на экспертизу в Архангельск.
И пришел ответ: дочь – не его.
Вот так у Василия Ротшильда не осталось вообще ничего, кроме фамилии.
Буквы пляшут перед глазами. Буквы беснуются, мельтешат, мельтешат, мельтешат. И складываются в грузное, как дирижабль, и неумолимое, как сталь трехгранного штыка, приставленного к животу, – «доживать».
Ротшильд дожил бы. Такие обычно доживают, они тянут верно, убежденно и до конца. Жизни в нем еще недавно плескалось лет на тридцать, после всего – осталось от силы верных пять.
В хорошей песне на голубом вертолете прилетает волшебник. В плохой жизни на грязном автобусе в Левоплосское приехал поляк. Звали его Януш Голодюк. В начале сороковых он родился здесь в семье ссыльных поляков – и вот приехал впервые навестить ненароком случившуюся родину.
Поляк в белом костюме и в шляпе с пером зашел наугад в гости не к кому-то там, а именно что к Василию Ротшильду – обладателю худших новостей дня к северу от Москвы. Такое не бывает в книгах. Такое бывает только в жизни.
Они болтали о ерунде с полчаса и пили пустой чай. Василий рассеянно отвечал, а потом возьми и спроси поляка: как отличить еврея от нееврея?
Януш не знал, но вспомнил старую притчу. Собери от каждой нации по одному человеку и задай им вопрос: если им можно было бы оставить только одно из двух слов себе – «да» или «нет», то что они оставят? Все ответят: «да», и только еврей оставит себе «нет»…
Такую притчу вспомнил поляк.
Что было дальше, никто не знает. Но рассказывают так.
Ротшильд снял с гвоздика на стене огромные портновские ножницы и обстриг ногти. Потом он достал из шкафа свой единственный костюм-тройку, рубашку и галстук. Оделся и причесался, глядя в засиженное мухами зеркало.
Спустил с цепи пса, раскрыл настежь двери и направился на берег реки. Там покурил, скинул сапоги, вошел в воду и, не суетясь, направился поперек течения. Скоро вода сомкнулась над ним.
Что же он ответил? «Да» или «нет»? Что бы он оставил себе?
Об этом никто не думал, потому что думать об этом в Левоплосской некому и вроде как незачем.
Толя Боша
Походка спешащего человека, боящегося не успеть, но своей же спешкой опасающегося сделать спешку бессмысленной.
Классический, хрестоматийный случай: каждой деревне положен дурачок.
Может статься, что жизнью нашей управляет статистика, а вовсе не наоборот; отсюда и топорность, и безыскусность, и самоповтор: за окном отец завел трактор с пускача и от испуга трехлетний Толя упал с печки, сделавшись дурачком.
А русская печь вполхаты, огромное сияющее белизной чудовище с пастью-зевом, прикрытой закопченной железкой с блестящей – от хватания – ручкой, с полукруглыми нишами по форме банки и выступами вполкирпича, с толстенным приступком, выкрашенным желто-коричнево-красным во множество слоев, с подпечьем, в котором можно спрятать десятерых, – этот монумент и дольмен, вокруг которого все остальное строится, вращается и живет, а в общем-то – в общем-то – обычная во всех отношениях русская печь сыграет еще свою роль.
Но это потом, потом. А пока понесли Толю к знахарю-бродяжке Романко. Родился Романко без пяток и ходил всю жизнь на цыпочках. Земля Романко не носит – так говорили, и так было.
Сам Романко из Заберезово, а нашли его у Черняевых в Левоплосской, на постое. Ночь он у них одну провел; отказать не смей – прими, накорми да спать уложи, а за вторую уж отработай посильно или заплати.
Денег у Романко не было, и родители Толькины застали его за трепкой льняной кудели. Сидит – куксится да глаза трет.
Бухнулась тут мать Толькина как была на колени и вопит:
– Помоги, Романко! Бают люди – ты с бесами знаешься, ты порчу снимаешь, и кила на кол скачет, так и кол в щепки.
Молчит Романко.
– Помоги, Романко! Мы дорогой воды речной зачерпнули, ты нашепчи на нее да скажи три раза: «Слово святое аминь!», на мальца прысни.
Молчит.
– Помоги, еретик! Видно, сглазили его и на круг поставили. Хлеба возьми или картофь сырой, да об язык потри. Мы на лоб ему положим, небось наладится парничнок.
– Уходи, – отвечает ей еретик и дергается весь, – тут Божье дело, не нашенское…
Не за себя мать просит, за дитя; тут меры нет – и ревет, и шепчет, и по полу катится, и на стены лезет, и ступни знахарские черные уродские трогает и к лицу прижимает.
– Уходи, – говорит, – сдела нету.
Ушли и ушли – толка нет. К вечеру день, вечер к ночи, а ночь ко сну. Где год первый – там и двадцатый, а где двадцатый – там и сороковой.
Это – быстро и, не к месту будет сказано, вроде как невзначай.
Остался Толя один. Кто уехал, кто в землю ушел. Ходит Толя по деревне и щепочки за пазуху складывает да раз в году на Прокопия карусель крутит.
«Всё – как на первый снег ссыт» – так говорят.
Дел у Толи нет, а скучать некогда.