Три дня гуляли свадьбу, но всему, даже самому хорошему, рано или поздно приходит конец. Зима скоро, успеть надо подготовиться к встрече первых холодов, а там и Мороз Иванович в гости пожалует. Перво-наперво орудия пахотные в порядок привести и в сарай до весны спрятать; сруб да крышу поправить, коли надобно; с огородов все убрать, хмель заготовить, – сколько всех работ, не перечислить… Жизнь вошла в привычное русло.
Прошло время, поутихли разговоры о свадьбе, – и то сказать, не первая причуда случилась, и, наверное, не последняя, не век же ее теперь поминать, – истек положенный срок, и появился на свет у Ивана Тимофеевича и Ефросиньи Яковлевны первенец. Рады были родители, пуще же радовались Тимофей с Яковом: вот и породнились они по-настоящему, есть теперь, кому род каждого продолжить. Думали да гадали, как назвать, до хрипоты спорили, а только назвали, как Иван решил: Илюшенькой. Может, не сам решил, может, тут за Ефросиньей последнее слово было – разве ж это важно? Важно то, что еще один человечек на Руси народился – Илья свет Иванович.
Лицом больше в маму, а крепыш – это, конечно, от папы. Лежит себе в люльке, агукает, сверкает глазенками, иногда криком заходится – обычный ребенок, каких много. Знать бы наперед, что тебе судьбою уготовано…
Это только в сказках говорится: растет ребенок не по дням, а по часам. В жизни-то оно иначе выходит. Ну да не о том речь. Рос-подрастал Илюшенька, день за днем, весна за весною. В свое время зубки прорезались, в свое время ползать начал, в свое время – ходить. Бегать, озоровать, помогать потихоньку отцу с матерью. Одно печалило Ивана и Ефросинью: не довелось им более счастья родительского изведать. Потому и любили сына своего по-особому, однако ж не до того, чтобы до всепрощения. Довелось и Илюше узнать, что такое розга…
Десять лет с той поры минуло. Любуются – не налюбуются подрастающим сыном родители, да и у Тимофея с Яковом, не смотря на то, что не последним внуком был, ходил любимчиком. Как ни старались они ко всем относиться одинаково, а все-таки и в лес, борти обирать, и на реку чаще прочих с собою брали. Только в возрасте таком все меньше времени на шалости оставалось – начал его отец к труду земледельческому приучать, хозяйствовать. Ну, да то мальчику не в тягость было, наоборот, – пусть и нехитрые пока задания даются, – а не просто так, по делу, кое в чем со взрослыми наравне.
Вот о ту самую пору и стала примечать Ефросинья, как Илюша во дворе чем занимается, появится близ ворот старушка, видом убогонькая. Согнутая, ровно дуга, на палочку опирается, вся в черном. Встанет, и стоит, во двор смотрит. Ничего не просит, только смотрит. Хотела пару раз ей Ефросинья хлебушка дать, пойдет в избу, воротится, а у ворот и нет никого, словно и не было. Спросит соседей – а те никого и не видели. И глаза у старушки той – зеленые-презеленые.
Ничего не говорила мужу Ефросинья, а сердце материнское между тем сжималось при виде убогонькой, беду предчувствуя. Гнать хотела ее от двора подалее, но как же закон неписаный нарушить, предками завещанный? Странника да убогого привечай… Старалась утешить себя, как могла: сколько старушки этой тут не было? Глядишь, и отстанет вскорости. Да только сердце не обманешь.
Случилось-таки, что не сдержалась; молвила слово злое, обидное. Сама не заметила, как. Что ты, мол, все ходишь, высматриваешь? Чего тебе надобно? Ступай себе, не ровен час – беду накличешь!.. А нет – так собаку спущу. Страх подспудный, предчувствие горести лихой – словом неприглядным вырвались.
Ничего не сказала в ответ убогонькая. Опустила голову, повернулась от ворот и пошла себе, как велено было. Спокойненько идет, на палочку опирается.
Защемило сердце Ефросиньи, хотела было окликнуть, вдогонку броситься, повиниться, поспрошать, может, и вправду такое приключилось, что только они с мужем помочь могут, и тут от крыльца звук странный раздался. Вскрик, и будто упало что-то.
Обернулась Ефросинья – и видит: сынок ее, Илюшенька, что ведерко с водою колодезной в избу нес, об ступеньку запнулся. И сам упал, и ведерко выронил. Катится ведерко, вода к воротам струйкой бежит…
Велика ли беда – о ступеньку запнуться. Упал, поднялся, отряхнулся, улыбнулся – всего и делов-то. Однако, смотрит Ефросинья – неладное что-то. Силится Илюша подняться, да что-то у него не получается. Упирается руками в ступеньки, хватается за перила, а встать не может. Ровно кто путы невидимые, многопудовые, на ноги ему наложил.
Бросилась к сыну Ефросинья, подхватила под руки, суетится, помочь пытается, – да только все больше суетится. А потом, ровно молния в голове полыхнула: вот же ведь колдунья старая, не иначе как ее дело, не иначе как в отместку за слово злое.
Усадила кое-как Илюшеньку, бросилась к воротам, выскочила на улицу, глянул вправо-влево – не видать ли где убогонькой? Не видать… Улица вся как на ладони: в одну сторону, до спуска к реке, в другую – аж до самого леса. Не могла далеко уйти, однако ж не видать…
Вернулась обратно к сыну на крыльцо, присела рядышком, обняла, прижала к себе, хотела сказать ласковое, ободряющее, – и не смогла. Сдавило грудь, подступил ком к горлу, хлынули слезы горькие, обжигающие… Обнял ее сын ответно, тоже утешить хотел, мол, не беда, сейчас вот посидим немного, и все станет по-прежнему, и сам расплакался, хотя давно уже и знать позабыл, что такое слезы.
Так и просидели на крылечке до вечера, покуда Иван с поля не воротился. Выслушал сбивчивый рассказ о случившемся, – сказать по правде, и рассказывать-то было особо нечего, – нахмурился, услышав, как обошлась жена со старушкой убогою. Помял ладонями крепкими сына; руки, как и прежде, силенкой налиты, а вот ноги… Не держат, подкашиваются. Знать, без знахарки не обойтись.
Жила она одна, в другом конце деревни, Велеславой звали. Странно жила, хотя никто про нее слова худого сказать не мог, – или побаивался. Сколько лет на свете, а все не меняется видом, ровно не властно над ней время. Иной едва четвертую весну разменяет, глядишь, у него уже и белизна в голове да бороде, а Велеслава… Любой, кто увидит, более тридцати – тридцати пяти весен не даст, и станом стройная, и лицом моложава. Хотя уж и позабыли, когда муж ее свет белый покинул. Стариком ушел, пусть и до последнего надел свой обихаживал, а она… Два сына ее жить в деревеньке не остались; испросились благословения родительского, поклонились миру, попрощались и подались лучшей доли искать. Ничего с той поры о них не слышали. А она осталась. Травы ведала, раны заживляла, суставы вправляла… Девки иногда, тайком, промеж себя, уговаривались зелья у нее любовного попросить, – оно ж не всегда так случается, что твой избранник тебя самое среди прочих выберет, – а вот просили или нет, про то достоверно не ведомо. Частенько встречали ее чем свет, а то и вовсе ночной порой, возле дороги, в поле или около леса, ну да кто ж не знает: каждой траве свое время. Иная о полночь силу набольшую имеет, иная – о полдень. Потому как соки разные в них: у одной темный, у другой – светлый. Одна смерть несет, другая – жизнь. Как в сказках да преданиях говорено? Иную рану поначалу мертвой водой спрыснуть должно, а уж потом только – живою. Или же она, сарафан скинув, оставшись как в свет пришла, росой ночной или утренней омывалась, потому и не старела? Не будем гадать, негоже это…
К ней и отправился Иван со своим горем. Выслушала она его внимательно, ни о чем не переспрашивала, велела снаружи избы обождать, пока соберется. Ждет Иван, а сам поперек воли дивится: вот ведь у всех каждый год – кто венец правит, кто крышу, кто ставни, кто крыльцо, кто еще что, а у Велеславы изба – всем на загляденье. Стоит себе, будто только вчера поставили. И банька такая же, хоть и ровесница избе… Как тут не подумать о…
Не успел Иван подумать; вышла хозяйка с туеском в руках. Лицо серьезное, задумчивое. Идут они по улице, а встречные, что возле заборов вдоль улицы стоят, разговаривают, – умолкают, глаза отводят, вслед смотрят. Знают уже о беде приключившейся. И что же это за птица такая – молва? Вроде и не было никого рядом, случись чего, даже вдалеке от деревни, а вернешься, – смотрят сочувствующе, или с улыбкой, – это в зависимости от случившегося. И не найдешь того, кто бы про себя такое припомнить не мог…