— Не спеши раздаривать приданое, а то в жены не возьму, — говорил я ей. — Я гол как сокол, ты явишься без приданого, как же мы жить-то будем?
— Не суждено нам с тобой вместе жить, жених мой милый. Ох, лучше лягу, совсем сил нету. Дышать не могу. Помоги мне добраться до постели!
Я обнял ее за плечи, и она медленно и неуверенно, словно только училась ходить, добрела до постели. Легла, закрыла глаза и забылась. Ее мать показалась в окне, позвала меня и попросила принести ведро воды из колодца. Я принес и сказал ей, чтоб она, как обычно, постелила мне в комнате Лекси.
— Иди лучше домой, сынок! — отозвалась она. — Сейчас я тебя покормлю, а потом иди домой и поспи. Отдохни, а завтра снова придешь. Мы с сестрой побудем возле Нуши.
На следующий день, совсем еще рано, к моему двору подъехал крестьянин из Житницы. Он слез с телеги, открыл калитку и направился к дому. Я как раз случайно вышел на террасу и по выражению его лица понял, что случилось самое страшное. С Нушей не произошло чуда, как произошло оно со мной год назад. Ее туберкулез оказался скоротечным и скосил ее меньше чем за год. Мать ее, видно, предчувствовала ее конец и потому отослала меня домой, чтобы я отдохнул и набрался сил. Следующую ночь я провел возле Нуши. Около девяти вечера, когда все посторонние ушли и мы остались втроем — я, Нушина мать и ее тетя, — я упросил обеих женщин пойти отдохнуть в соседнюю комнату. Обе они, особенно мать, едва держались на ногах от горя и усталости. Они ушли в другую комнату и, вероятно, заснули, а я остался возле Нуши один. Она лежала на том же столе, на котором три года назад лежал ее покойный отец, и гроб был сколочен из таких же нетесаных сосновых досок. Я сидел рядом, смотрел на нее и думал о том, как удивительно для меня самого то странное спокойствие, которое я испытываю рядом с мертвецом. Как видно, от напряжения и скорби чувства мои притупились, мной владело какое-то душевное опустошение, но мысль работала как обычно, а может быть, даже более живо и остро. Я думал, например, о том, что в последних словах самого дорогого человека, обращенных к нам, должна таиться какая-то глубокая, многозначительная мысль или загадка, которую после смерти его мы должны разгадывать и толковать как его завет. Конечно, это внушила нам литература, и все же я находил, что последние обращенные ко мне слова Нуши слишком просты и незначительны по сравнению с чувствами, которые мы питали друг к другу: «Помоги мне добраться до постели!» Как я ни старался, я не мог открыть в этих словах никакого особого смысла. Тогда я вспомнил о заметках Деветакова. Он писал, что смерть лишает жизнь всякого смысла. Когда я болел, я знал, что обречен, надежда составляла не более одного процента. Несмотря на это, я не думал о смерти, не верил, что умру. То есть умом верил, а сердцем не верил. Порой меня охватывало глубокое, мучительное отчаяние, но жажда жизни была так сильна, что побеждала отчаяние. Какая-то внутренняя сила вела меня вперед, в будущее, и я забывал, что смерть непреодолима. Если в подобное тяжкое положение я попаду теперь, наверное, мне уже не устоять.
Но в ту ночь, когда я бодрствовал возле усопшей Нуши, я искренне поверил, что смерть лишает жизнь всякого смысла. Что с того, что Нуше исполнился двадцать один год, что она была прелестна, невинна, исполнена света и радости, что смотрела на мир ангельским взором, с любовью и самоотверженностью? Что с того, что своей любовью она, быть может, вернула меня к жизни, а сама стала жертвой своей безоглядной любви? Зачем нужны были эти чувства и сердечные волнения, эти надежды, страдания и радости, если им суждено было исчезнуть навсегда? Феномен смерти вставал передо мной во всей своей мучительной непознаваемости, и я не мог его разгадать. Я не мог примириться с мыслью, что ее глаза, которые еще вчера согревали мне душу, даря и счастье и веру, теперь угасли навсегда; что ее звонкий голос, на который отзывалось все мое существо, умолк; что ее губы, произносившие такие нежные слова, теперь застыли и никогда больше не тронет их ни слово, ни улыбка.
Я смотрел на ее лицо и в глубине души не мог допустить, что оно мертво. Несмотря на жестокую очевидность смерти, в сердце моем таилась надежда, что Нуша не умерла, не могла умереть. Может быть, это только кома, думал я, и мне захотелось это проверить. Я поискал в комнате зеркало, которое можно было бы поднести к ее губам, но не нашел, взял из ее рук свечу, погасил и положил на блюдечко. Я хотел пощупать ее пульс, но тут мне показалось, что на виске ее бьется жилка, а на лице проступает нежный румянец. Ресницы ее медленно приоткрылись, она приподнялась из-под цветов и села в гробу. Обвела взглядом все вокруг и посмотрела на меня с недоуменной улыбкой.
— Почему я в этом гробу? Вы что, подумали, что я умерла? Господи!.. Да я просто очень устала и заснула. Не смотри на меня так испуганно! Я уснула, а вы меня хоронить вздумали.
— Да, Нуша, мы подумали, что ты умерла. Целый день ты не подавала признаков жизни. Но я не поверил, Нуша. Я как раз хотел проверить твой пульс, и ты проснулась.
— Ах, как я тебя люблю! — сказала она. — Я ведь никогда еще не говорила тебе, как я тебя люблю. Больше всех на свете. Больше всех на свете… Возьми меня, пожалуйста, на руки. Я хочу, чтобы ты немножко поносил меня по комнате.
Я стал носить ее по комнате, а она прижала свое нежное личико к моему лицу и словно бы забылась. «Господи, господи», — сказала она вдруг, но это был не ее голос, а голос ее матери. Я заснул, сидя у гроба, уронив голову, а ее мать стояла возле меня и говорила:
— Господи, господи, мы с сестрой заспались, а сюда вошла, гляжу, ты тоже задремал. Ох, сынок, сынок, горе-то какое!..
Я не давал себе обета не забывать Нушу, но получилось так, что и теперь, когда с той поры прошло уже двадцать пять лет, я все еще живу воспоминаниями о ней. В первые годы после ее смерти я и подумать не мог о том, чтобы когда-нибудь жениться, обзавестись семьей. Позже, когда боль немного утихла, а одиночество стало тяготить все сильнее, эта мысль приходила мне в голову, но воспоминания о Нуше были так свежи, что она вставала как живая между мной и той, которой я хотя бы только в воображении мог бы ее заменить. Наши отношения с Нушей остались платоническими, я ни разу не посмел даже поцеловать ее в губы, чтобы не заразить, а она была готова следовать за обреченным до последнего его вздоха. Нет, я не должен был обманывать ни себя, ни другую женщину, особенно если б она оказалась хорошей и достойной…
Осенью следующего года кооперативное хозяйство распалось. Сомнениями, которые вызывал у меня этот коллектив бедняков, я делился с братом, и отношения у нас снова стали натянутыми. Я настаивал на том, что с организацией кооператива не следует спешить, потому что у бедняков не было в достатке ни земли, ни скота, ни земледельческих орудий. Сто человек бедняков, собравшись вместе, не могут стать богатыми, если не превосходят чем-то частных хозяев, ну хотя бы машинами. Но Стою Бараков предусмотрительно продал свою молотилку, сеялку, жнейку и трактор вскоре после Девятого сентября, и теперь кооператоры обрабатывали землю допотопными плугами, сеяли вручную и молотили примитивными кремневыми молотилами. Общих скотных дворов еще не было, и каждый норовил работать, впрягая собственную скотину, и сам ходить за ней у себя на подворье. Я вел бухгалтерию хозяйства и видел, что положение у него отчаянное, — на трудодень пришлось по восемнадцать стотинок в тогдашних деньгах, и кооператоры жили за счет натуральных выплат. В те дни, когда хозяйство распалось, Стоян был в Софии, на каких-то курсах. Когда он вернулся, хозяйства уже не было, кооператоры разобрали скотину и инвентарь по домам. Общее имущество осталось лишь в бумагах, над которыми я целыми ночами ломал голову. Из наступившего разброда мы не могли выбраться еще долгие месяцы.
Стоян вернулся из города автобусом до Житницы, а оттуда шел пешком. Около десяти вечера он появился в клубе партии. Увидел в окнах свет и зашел. Я постоянно держал его в курсе всех дел хозяйства, сообщал обо всех неполадках, накапливавшихся изо дня в день в течение полутора лет, он обо всем знал, но когда я сказал ему, что люди разобрали инвентарь и скотину, с ним случилась истерика. Он закричал: «Как вы могли допустить?», лицо его побелело, он задрожал, ноги у него подкосились, он опустился на пол и стал брыкаться, как рассерженный ребенок, и вопить до хрипоты. Я растерялся, попытался его поднять, но он лег навзничь и стал брыкаться и кричать еще пуще: «Всех обратно верну! Они подписали декларации, они обязаны вернуться!» Так продолжалось несколько минут, потом он умолк и встал с пола. Лицо его было залито слезами, и чтоб я не смотрел на него, он повернулся ко мне спиной и воскликнул: «Столько труда вложили, и все псу под хвост! А почему? Потому что слабаки, не проявили должной твердости. Завтра же начинаем работу по восстановлению хозяйства!..»