А над обрывом, сзади, засверкали язычки винтовок.
Перед глазами мутно-белесой гремящей полосой неслась река, ревела валунами, рыла берега. Не то пена, не то льдины бледно возникали и гасли уносящимися пятнами. Неслась холодная река, неслась со снегов и вечных льдов стынущая река, во тьме.
Белый князь рухнул в клокочущий поток.
Адимей ринулся за ним. Обожгло смертельным холодом первозданных снегов, на секунду отняв сознание. Но недаром Адимей — сын снеговых гор: перехваченное сердце опять стало, хоть замирая, хоть останавливаясь, работать. Его бешено уносило, а он бешено бился за жизнь, за горы, за леса. Внезапно, раньше, чем ожидал, вынесло и' ударило о смерзшуюся гальку, оглушив.
Поднялся, стекленея. Дул холодный октябрьский ветер. И попятился: среди тьмы немо белело не то привидение, не то высокая смерть. Белая, а во всю грудь — чернота.
И смерть сказала, расставляя слова:
— Беги... брось меня... спасайся... мне конец...
Сурово сказал, а по груди все шире расползалось черное.
Побежал Адимей, взобрался на береговой обрыв, белая полоса протянулась у воды — лег князь навеки.
В горах, в затерявшемся коше, уложили бандиты Адимея, зарезали молодого барашка, обернули в кроваво-дымящуюся кожу Адимея и стали лечить. Через три месяца затянуло раны. Сел Адимей на лошадь; вскочили товарищи на лошадей и как бешеные стали разбойничать. Не одна красноармейская голова, простреленная меткой пулей, навеки поникла. Неуловим был Адимей со своей шайкой.
В самых глухих горах скитался Адимей. Все дальше и дальше, в самые глухие места проникали красноармейские отряды. И встретились: на непроходимой тропке среди скал встретились. Выстрелы, крики, ругательства — и Адимей, со скрученными руками, идет опять в город, в подвал.
Теперь конец. Уже пропала та страшная, как свернутая пружина, напряженность, с которой он боролся за жизнь.
Давно бы убили его красноармейцы — знали, какого зверя ведут, да не позволил начальник: велено живым приводить.
«Пришли и для истязаний, — думал он, — ввели не в подвал, а в комнату». Ну, что же, он ко всему готов.
В комнате сидели двое в замасленных кожанках, и щеки худые ввалились. Видал таких Адимей в городах на заводах. Серые глаза, как сталь. В бумагах возятся.
— Товарищ, во... привели... Поймали, — сказал красноармеец, не выпуская винтовки.
Вскинул серые глаза один, опустил в бумаги, буркнул:
— Развяжи.
Красноармейцы разинули рты.
— Товарищ, это — самый опасный. Сколько нашего брата перебил — ужасть!
— Из подвала убег, — добавил другой.
— Прямо зверь в горах был...
А в кожанке опять:
— Развяжите, товарищи.
Красноармейцы выпучили глаза. Развязали.
— Садись, Адимей, — сказала кожаная куртка, — на-ка!
И протянул папиросу.
«И звать как, знает... — подумал Адимей. — Сволочь!..»
Угрюмо сел и закурил.
— Так что, товарищи, окно раскрытое. Одним махом, только его и видать будет. Лови потом опять, — ничего не понимая, говорили красноармейцы.
Опять махнула рукой кожаная куртка, и, неуклюже стуча сапогами, красноармейцы вышли.
«Мучить будут... — думал Адимей, — сначала папироску дадут, чтобы выспросить».
И жадно затягивался и слушал, как кричали воробьи за окном. Ну, вот что, брат, — сказал в серой куртке, отодвигая бумаги, — наломали дров, и будет, — и глянул на него серыми глазами.
И Адимей, вместо того чтобы махнуть в окно, сидел, жадно курил и глядел в серые глаза.
— Сколько тебе лет?
— Тридцать два.
— Стало быть, двадцать семь лет работал батраком на своего дядю. Двадцать семь лет недоедал, недосыпал, все пас стада своего дяди Муссы. Толстый дядя?
— Балшой живот.
— То-то...
И рассказала серая куртка ему всю его жизнь, всю жизнь Адимея-батрака...
— Женат?
— Где бедному жениться...
— А у дяди красивая молодая жена — большой живот и красивая молодая жена.
Жадно курил Адимей. И держал одной рукой сердце — будто кто тихонько и ласково погладил по наболевшему сердцу.
А куртка:
— Чудаки вы... Да у нас вон вся Россия полна такими Адимеями-батраками. И века работали на дядей-помещиков. И у дядей были большие животы и красивые жены, а у русских Адимеев — только бедность да нескончаемый труд.
Всю жизнь, всю жизнь Адимея-батрака рассказал Адимею-батраку.
А потом... а потом у Адимея голова пошла кругом.
Тот, в серой куртке, придвинул ему бумагу и сказал:
— Вот тебе бумага. Никто тебя не тронет. Живи. А эту ты подпиши, что больше не будешь бандитствовать. А это — деньги. Надо же тебе сбить хозяйство.
Шатаясь, вышел Адимей, и никто его не тронул. И шел он вдоль реки, и никто его не тронул. И пришел в горы, и никто его не тронул.
И стал жить Адимей, и подвал, и расстрелы, и убийства красноармейцев — все это мелькающим прошлым побежало назад, как вода в реке.
И никто его не тронул.
Сидит Адимей в черкеске в сельсовете, с трудом пишет — он член президиума. Против, на лавке, — тот, который два года назад велел развязать ему руки. И кашляет, и лицо — желтое.
И говорит ему Адимей:
— Ничего, Николай, поправишься. У нас воздух чистый, здоровье любит. Пойдем, провожу. Полежи, отдохни.
Они пошли. Адимей шел, поддерживая. И толкнул в бок локтем:
— А?! Город-то наш!..
Среди скал, ущелий, дремучих лесов, возле грохочущей реки желтели свежие срубы новых строений: больница, народный дом, школа — как из земли вырастали.
И Адимей и питерский рабочий шли мимо, поглядывая и держась друг за друга...
ГОД
Когда комсомольская братия собиралась, дым шел коромыслом. Особенно, когда девчата были. И особенно среди них Манька Лунова.
Толстая, кругленькая, краснощекая, и из глаз всегда сыпались насмешливые искорки, точно в постоянно бегущем ручейке непрестанно дрожало хитрое солнце. Того дернет за ухо, — того оттаскает за вихор или шапку швырнет в окно, — и такой галдеж подымется, такая драка, хоть беги вон. Хозяйка, заведующие спальнями, коменданты общежитий терпеть ее не могли и гнали.
— Манька, и в кого ты таким дурным дьяволом уродилась? — говорит ей плечистый, черный, как арап, комсомолец, с неправильным, приятным, запоминающимся лицом, железно держа ее руки, чтоб не вцепилась. — Али мать твоя, как носила тебя, бешихи объелась? Ну, ты смотри, а то, ей-богу, по уху дам.
А она ласкается, глаза без устали роняют смешливые искорки.
— А еще комсомолец — бога поминаешь... Ну, пусти, больно ведь. Навалился, как лошадь, рад силушке. Ты вот чего лучше скажи, — говорила она, заглядывая ему в глаза, близко садясь, — вот Маркс... как лучше, по Марксу или... А ну скажи — что такое государство? Эх, ты! Ни тмны, ни хмны... Нет, правда, скажи: неужто Маркса непременно по Марксу надо? А?..
— Гм! Как это?
— Нет, видишь ты... Постой. Ну вот, я принялась за Маркса по самому Марксу. Ну, до того трудно... Понимаешь ты, по самой книге, по «Капиталу». И, знаешь, отчего трудно? Оттого, что уж очень просто, легко. На целых страницах он рассказывает, что один кафтан равняется двум штанам. Ну так что ж! Это я и без него знаю. А ведь не зря же он это писал. В этом какая-то заковыка. Это не простая простота.
— А чего же ты хочешь? — говорил он, даже сквозь кожанку чувствуя теплоту ее плеча.
— Ну, чего я хочу? — проговорила она раздумчиво, и лицо ее стало чужое, как будто луг, по которому бродили веселые солнечные пятна, вдруг стал однотонным и ровным, и косцы мирно и сосредоточенно рядами взмахивали косами, и ровно лежало над ними однотонное небо. — Я хочу, понимаешь ты, ну, одним словом, изучить Маркса не по Марксу, а по изложению, как другие его излагают. А то, право, голова лопается, — и придвинулась еще ближе к нему, почти прижалась.
— Ну, как это сказать... это не тае. Опять же самого Маркса прочтешь — одно, а в изложении... Маркс, он, брат, самую суть... главное, у него научишься думать, как факты обхаживать, а по изложению — это своими словами рассказывают. Факты Марксовы он тебе расскажет, а как Маркс достукался до фактов — ни хрена.