— Мама, а сегодня адъютант рассказывал, что казак убежал, а его поймали.
Мать, занятая работой, не слушала меня. Иссеченная земля, обнаженное тело, всхлипывавшее, мокрое, как у ребенка, бородатое лицо взрослого человека, выражение суровости на лицах офицеров, не замечавших меня, неподвижно стоявшие шеренгой казаки — все это болезненно ярко, торопливо меняясь, вставало перед глазами, не давая покою.
Я посидел еще немного.
— Мама, а он голый был.
— Кто там голый? Чего это ты говоришь?
Она с недоумением посмотрела на меня. Я покраснел и замялся.
— Это мне Нефед рассказывал, а он, верно, там был... ему, верно, рассказали в казармах, там мно-ого казаков было.
— Да ты это где же был?
Мать с тревогой и пытливо поглядела мне в глаза.
— Я... я, мама, пошел, а доктор был... а доктора не было, я опять пошел, потом пришел... и... и...
Я до того покраснел, что на глазах выступили слезы.
— Фу, боже мой, что же это за несносный, отвратительный мальчишка. Да как же ты смел!.. Это ты опять в казармы бегал?
Я боялся досказать правду, и в то же время хотелось, чтоб само собой скорей как-нибудь обнаружилось и меня бы простили.
Мать велела мне идти в детскую и сама пошла за мной.
— Mademoiselle Софи, он опять бегал в казармы.
M-lle сделала знакомое мне лицо, полуудивленно, полувопросительно подняв брови, которое как бы говорило: «Да неужели, неужели же он опять провинился, этот неисправимый мальчик», — но сквозь выражение которого я читал тревогу, не виновата ли она сама, и как бы m-me не осталась ею недовольной.
Самый страшный момент, — это когда мать рассердится и начнет бранить и ждешь наказания, — прошел. Меня заставили во искупление своей вины сверх обычных уроков написать еще три страницы, выучить стихотворение и две молитвы. В другое время я бы отбивался и протестовал, теперь же молча покорился. Началась обыкновенная, приевшаяся уже история: бонна сейчас же, как только вышла мать, начал-а бурчать, что я буду землю пахать, буду простым казаком и уже добром не кончу.
— Верую во единого бога отца... верую во единого... верую во единого бога... бога отца... верую во единого бога отца... — однозвучным детским голосом твердил я, и картины и впечатления сегодняшнего дня все носились сквозь медленно укладывавшиеся в памяти слова молитвы.
РАНЕНЫЕ
Раненые шли в одиночку и кучками, поддерживая друг друга, и повязки белели на головах, на руках, на ногах. Тех, что не могли идти, и тяжелых везли на фурах, подвозили автомобили.
Я вошел внутрь помещения. Это был большой светлый чистый барак, построенный австрийцами, которых от станции оттеснили. Вдоль стен и посредине рядами стояли нары, а на них и возле них раненые в разных положениях.
Из середины пола подымался огромный в несколько обхватов ствол векового дерева и сквозь прорезанные потолок и крышу выходил на вольный свет, раскинув над всем бараком могучие ветви, — жалко австрийцам было рубить, и они оставили расти.
Стоял терпкий запах крови, человеческого дыхания, пота, долго не сменяемого белья.
В перевязочной уже работали в белых халатах.
Доктор-студент, которого мы разбудили вчера ночью, умытый и свежий, с молодым лицом и красными губами, нагнувшись копался в раздробленном кровавом плече полуголого человека, лежавшего на покрытом кровавой простыней столе. Раненый моляще переводил глаза, всматриваясь.
— 0-о-х... моченьки моей... моченьки нету...
Сестра, хрупкая и тоненькая, вся белая, с прозрачным лицом нестеровской Христовой невесты стояла у стола с материалом и бесстрастно подавала бинт, марлю, вату, которые коротко, отрывисто, не оборачиваясь, просил доктор.
Другая сестра, такая же белая, такая же бледная и хрупкая, с круглым личиком, только в глазах задорные огоньки, помогала доктору перевязывать, обмывала раны.
У другого стола работал наш отряд: женщина-врач с выразительно тонким польским лицом и лучистыми глазами, которым было мучительно больно при всяком движении, стоне раненого, а тонкие пальцы умело и твердо делали свое дело.
Студентка-медичка с черными, всегда смеющимися, а теперь строгими глазами и сестра в апостольнике помогали. У обеих были близкие люди на позициях — где? они не знали и, словно зажав сердце, подавив всегда готовый стон боли и отчаяния, нежно, едва касаясь, уговаривая ласковыми словами, стараясь причинить возможно меньше боли, перевязывали — быть может, дорогие им люди как раз нуждались в этой ласке, и в этой заботе, и в этой нежности.
Два санитара без устали вносили раненых, клали их на нары, потом между нарами.
Сдержанно стонали, вздыхали, а легко раненные в руки, в пальцы, в ноги ходили между нарами.
— Ребята, сегодня ели что-нибудь?
— Третий день ничего не ели, во как ослабли, все время пролежал, где был ранен — австрияк, дуй его горой, не дает подбирать раненых. Только санитары покажутся, он зараз пулеметами. Так они, голубчики, до нас ползком добирались, так по земе и волокут — нельзя подняться, зараз свалит. Меня ночью подобрали. Сам себе перевязку сделал, а как вынесли, на позиции дохтур перевязал. Слава те господи, хочь до своих добрались.
Я вышел и пошел к «питательному» вагону в. кн. Ксении Александровны, прекрасно оборудованному — кипятильники, котлы, ледник и огромный запас провизии. Вагон еще не отворяли, начинает функционировать с семи часов.
Солнце чуть показалось над леском; над ним таяли шаровидные легкие дымки. Орудия вперебивку, догоняя, покрывая друг друга, то дальние, то близкие, то легкие, то тяжелые, сотрясающие всю землю, громыхали. Опять начал свою работу железный паук с заиканием, от которого стыло сердце; и снова все налито: и деревья, и вагоны, и длинные утренние тени — напряженным ожиданием: еще не кончилось.
Вернулся в барак.
— Санитар, санитар!.. — неслось со всех сторон, — меня за крест на рукаве и на фуражке звали то санитаром, то доктором, то просто благородием.
— Испить!..
— Подыми мне ногу, никак ее не прилажу. Ой-ой, больно...
Я бегал от одной нары к другой, давая пить, поправляя, водя в уборную, крепко охватив за шею. Те, что могли передвигаться, прыгали, как зайцы, на одной ноге, ползали на коленях или перекатывались, задирая больные ноги.
Два санитара с потными липкими лицами от времени до времени вносили с прибывающих телег новых раненых, которых успели подобрать на позиции за ночь.
Возле телег стояли русины в длинных белых домотканых рубахах с длинными красными галстуками, перехваченные поясами, в шляпах, бабы в обвязанных вокруг головы цветных платках и жалостливо, пригорюнившись, смотрели.
— Господи Исусе, и когда воно кончится!
Молодая русинка обходила телеги с длинным узким кувшином и внимательно поила раненых. Бабы высматривали своих среди раненых пленных австрийцев.
В семь открыли вагон. Я набрал целую кучу жестяных чайников и, гремя, пошел за кипятком. В вагоне клокотали два котла с чаем, от них несло зноем, а на табуретке, расставив по полу ноги в начищенных сапогах, добродушно сидел человек в черной рубахе с круглым животом, круглым лицом и круглыми глазами.
— Чайку, папаша? Ну-ну, нацеди, нацеди.
Он всех называл папашей, дядей, генералом.
Отнес кипяток в барак, и отовсюду неслось:
— Мне чайку.
— Кружечку.
— Дозвольте хочь горло промочить.
Круглый человек выдал на каждых трех раненых по куску сахару. Я достал из своего вагона несколько пакетов сахару для раздачи по два куска на человека. Стал распечатывать пакет, выпала записка. Раненый поднял и спрятал под шапку.
— Яке-то письмецо, ваше благородие, прочтите.
Я развернул серую бумажку и прочел громко:
— «Киевской губернии Звенигородского уезду Виноградской волости села Павловки. Собрались один парень и шесть девочек и говорят: Карпуша, поведи нас щедрувать, а то уж поздно, мы боимся. Карпуша берет шесть девочек и пошли щедрувать. Вищедрували они 63 к. и потом советувают, что мы за них купим. А Карпуша говорить: купим сахару та пошлем своим воинам, которые за нас так прескорбно страдают. А девочки его питають: скольки ж буде фунтов сахару? А он им говорить: доложим еще 17 к. та купим 5 фунт[ов] сахару. И так они порешили и купили 5 ф[унтов] сахару и принесли в попечительство. Попечительство приняло, и посылаем вместе все и просим, кто бы ни получил, уведомить Карпушу Гарачуку».